Александр Леонов
(русский колокольный звон, гусли, современная русская проза)


 

Читальный зал | Художественная проза

 

Матушка

 

 

Содержание

Глава первая.

Случилось мне как-то обиталищем своим временным избрать редкостную глушь. То было не сказать, чтобы совсем уж по собственному желанию и где-то даже вернее по необходимости, но пребывание мое на малолюдном полуострове выдалось незабываемым.

Был я еще довольно молод и даже юн. В дни моей юности, студенчества немало довелось мне поколобродить: сначала окрест родительского дома, потом все дальше и дальше. Пришло время, что дня уже не хватало, я пускался, порой с совсем малыми средствами, в свои похождения с ночевкой. Затем настал момент, когда малым обнаружилось и два дня. Увеличивались расстояния, а следовательно, и длительность путешествий.

Что искал я в этих своих скитаниях – не знаю. Наверное, себя.

Довелось мне ночевать и там, где Волгу-матушку брался переплыть, и там, где не взялся бы. Устраивал я ночевки у лесов, и в степях, и на холмах. И там, где дерева для сугрева видимо-невидимо вокруг, и там, где не найдешь его вовсе, пройди хоть весь день.

Там бывал я, где заброшенные могилы в диких рощах, и у неухоженных этих дореволюционных гробовых камней я слышал дух вечный и ощущал печаль мира. Были пристанищем моим и островки безлюдные, и кишащие мегаполисы, где от искусственного света совсем не видно звезд.

Довелось бывать у границ нашей Родины и в самом ее ядре. За границу только не ездил, да и не надо мне было. Там-то меня точно нет.

 

И вот однажды занесло меня на лесистый полуостров прохладной земли, а переплыв речку на лодке, я уж выбраться с него не смог цельную неделю. То было и по моему желанию и без оного.

В то утро вышел я из одного села в сторону некоего монастыря, рядом с которым якобы обитала местно почитаемая матушка Матрона. Наслушавшись небылиц, я решил, что коли уж таинственные места эти совсем близко, то следовало бы мне хоть заглянуть туда по меньшей мере, чтобы совесть потом не заела: «Забрался в этакую даль, а двух шагов не сделал для полноты впечатления».

Так вот я вышел с утреца по проселочной дороге и, миновав широкое поле, оказался на берегу реки. Было уже холодновато, и я собирался держать путь к железнодорожной станции, чтобы сесть там на проходящий поезд, который остановкой обычно имеет в этих местах одну минуту и чаще ночью. Но прежде денек все же решил посвятить этому таинственному месту.

И вот, встав у реки, я огляделся и не нашел возможным перебраться на другой берег. Моста здесь поблизости не было, а была лишь избушка, от которой веяло живым духом. Печь в ней дышала, и возле старой лодки шаркал сапогами бородатый мужик. Я двинулся к нему.

- Бог в помощь, - объявил я свое присутствие.

Мужичок перестал топтаться и окинул меня взглядом.

- Спаси Бог,- ответил он. - С чем будете?

- Вы не подскажете, - поинтересовался я, - можно как-то на тот берег перебраться?

- Отчего ж нельзя? Можно. Вы в монастырь?

- Да я вообще, места осматриваю. Первый раз здесь.

- А-а-а… Тогда – червонец.

Червонец по тем временам и для меня был деньгами совсем незначительными. Согласился. Спустя четверть часа мы отправились. Я с полуулыбкой озирался, а бородатый мужичок безучастно греб веслами.

- А что, - прервал я тишину, - правда, говорят, здесь рядом с монастырем живет какая-то Матрёна, будто бы целительница?

- Матрона живет, - ответствовал лодочник. - Только какая же она целительница? Ворожея еще скажи.

Мужичок крякнул и снова замолчал, ничего толком не объяснив. Я опустил ладонь в воду и почувствовал, что она уже изрядно холодна.

- А есть там возможность ночку одну переночевать в монастыре, - снова нарушил я громким своим голосом окружающую нас благодатную тишину.

- Коли православный – так чё бы и нет, - отвечал бородач и снова замолк.

Я не стал больше беспокоить его и лишь в конце пути, когда уже сходил на берег, проголосил.

- А как вы тут, часто туда-сюда плаваете?

- А что, тебя забрать надо? Тогда скажи когда.

- Да нет, - беспечно отвечал я. - Я как-нибудь сам.

- Ну, как знаешь, - равнодушно попрощался лодочник и отчалил.

Я стоял и смотрел ему в лицо, а он на меня, медленно удаляясь. Слушая эти спокойные всплески, не ведал я, что моста поблизости нет вообще, реку миновать, кроме как через болото, невозможно, и этот бородатый мужичок – единственное средство покинуть полуостров, кроме как вплавь.

Но я беспечно полуулыбаясь, удалился в чащу и побрел по тропинке. Благо, она нашлась без труда.

 

Монастырь предстал предо мной в легкой дымке, от земли исходящей, и в наряде обыденном, простом, будничном. В наряде что ни на есть самом замечательном.

Никого не было видно у деревянных домиков, и лишь из белокаменной церкви доносилось женское пение. Я направился к храму и вошел в него по возможности тихо и почтительно. Но мне показалось, что и это было слишком шумно для молящихся: они окинули меня взглядом настороженным и назидательным. Я перекрестился, стал позади всех, почти что забился в угол.

Все шло своим чередом. Батюшка то отворял царские врата, то затворял. Читал неслышно молитвы, а монахини на клиросе запевали, не давая различить слова таинства, происходящего в алтаре. Затем священник вновь отворил врата и вынес святые дары. Все поклонились. Я тоже, но недостойно, хило. Батюшка заметил меня и торжественно обратил и ко мне дары. Я согнул молодую спину шибче и, когда выпрямился, почувствовал в теле легкость. Мне стало так приятно присутствовать на службе, что всякий раз, когда крестился и преклонял голову, слыша «Господу помолимся», или «Подай, Господи», ощущал не тяжесть, но прилив сил. Мне стало хорошо, и я даже в глубине души пожалел, что богослужение быстро закончилось.

Священник обратился к пастве с проповедью, держа в руке большой латунный крест. Он говорил о смирении и покаянии (я не все еще понимал, ибо был человеком не воцерковленным, храм посещал раз в месяц). Потом батюшка напомнил, почему мы говорим о Богородице: «Без истления Бога Слово родшая», и еще раз прославил «честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим». После поздравил всех со светлым праздником и, что-то добавив еще о истинном для нас примере смирения и жизни во Христе, вдруг окончил речь.

Короткая проповедь закончилась. Теперь оставалось лишь приложиться к кресту и можно было выходить на улицу. Но мне что-то выходить не хотелось, и после целования креста я стал на то же место, где провел последний час. Стал смиренно ждать, оглядываясь вокруг и по привычке изучая окружающих меня людей, спокойных и чудных. И вот настала минута, когда, побеседовав с прихожанами и вразумив некоторых из них, батюшка обратился и ко мне:

- Слушаю тебя, раб божий, - мотнул он головой, подобно тому, как мальчишки во дворе задираются, нарываясь на драку.

- Я собственно, батюшка, здесь первый раз… - пытался я сложить заумное предложение. Но он пресекал подобные попытки и вообще, как я понял позднее, стремился приучить людей к речам простым и внятным.

- Это я понял. Дальше, - пресек он мои выкрутасы.

- Я хотел спросить у вас, можете ли вы уделить мне минутку…

- Ну, хотел – спрашивай, - опять обескуражил меня не пожилой, но зрелый и повидавший, видимо, многое в жизни священник. Опять он сбил меня с долгой моей мысли, и пришлось придумать короткую.

- Можно у вас переночевать? – выдал я.

- Переночевать и все?

- Ну, а что еще? Я хотел денек здесь побыть, я путешественник, шел…

- Да-а-а…,- протянул батюшка. – Ты с Семенычем-то договорился, когда уплываешь?

Я не сразу понял, о чем меня спрашивают, и покачал в недоумении головой.

- Ну, понятно. Значит так: Семеныч повезет паломников на той неделе, - батюшка положил мне тяжелую руку на плечо, как бы направляя куда-то, - Хочешь трудником пожить, вот к Осипу. Тут я увидел пред собой седоватого увальня в телогрейке и старых ботинках с измазанными сажей руками. Тот смотрел на меня спокойным и немного грустным взглядом.

- На утреннюю и вечернюю службу с ним приходишь, днем помогаешь,- - лаконично продолжал иерей, - на трапезу вместе. Все?

Я переваривал еще только сказанное мне, а батюшка уже объяснялся с какой-то женщиной в платочке, но заметно не из местных.

- Ну, пошли, - медвежьим жестом позвал меня Осип и, не дожидаясь, пошагал куда-то.

Возникло тут у меня такое чувство, будто выбор мой довольно скудный, и все, кроме меня, это явно осознают. Что ж, я проследовал за увальнем. Идти было двадцать шагов.

Мы оказались в маленькой комнатке, где Осип чувствовал себя, как хозяин. Мне же было предложено располагаться на втором пустующем лежаке, и я бросил на него рюкзак. Потом сел и осмотрелся.

- Тебя как звать-то? – спросил мой новый знакомый.

Я представился. Он же протянул лапу и, ухватив меня крепкой рукой за краешки пальцев, слегка тряханул:

- Осип, - промычал он и уселся на свой лежак.

- Откудува? – вопрошал он, не глядя мне в глаза.

Я ответил.

- А-а-а, - одобрительно покивал мужик головой, а потом добавил, - не знаю, не бывал.

Мой новый приятель принялся подшивать свою телогрейку, а я перебрал то, что осталось в рюкзаке. Вещи в нем были следующие: нестиранные футболка, трусы и пара носков, военная фляжка с колодезной водой, уже не с водкой, алюминиевая кастрюлька с черным дном, деревянная ложка, складной ножик, спичечный коробок и другой такой же, но с солью, обернутый целлофановым пакетиком и стянутый резиночкой от бигудей. А кроме этого лишь сухарь, кусок проволоки и маленькое мыльце в пластмассовой коробочке. Еще, правда, была шариковая ручка и блокнотик, но об этом позже.

Пока же, не успел я перебрать свой скарб, как хозяин моего временного жилища увлек меня трапезничать, и я авансом был изрядно насыщен пищею постной, но питательной. Тело мое напитали рисом с овощами, салатом из свеклы с чесноком и грецким орехом и сладким чаем, необычно приятным, отдающим мелиссой и еще чем-то. Трапеза была общей. Но стола было два. В одной части просторной трапезной во главе стола располагался иерей, в другой части – игуменья, по правую и левую руки священника восседали мужики бывалые, послушные и учтивые, и мы – трудники. За другим столом – монахини смиренные в большей или меньшей степени, паломницы в количестве невеликом.

Разговора батюшки с его приближенными до меня эхо не доносило. А близ сидящих я слышал. Речь тут шла в общем предсказуемая, и шла она своим чередом, обыденно, просто: так, ну ты, сейчас туда-то, а в ответ – дескать «ага», а как там – да так вот, и так далее.

Осип молча вкушал, и стало мне, глядя на него, чудиться, будто он, возможно, не токмо телесами медведю подобен, но и мудр, как медведь. Подтверждение моим мимолетным умозаключениям я получил позднее, а пока, насытившись, хотел более всего вытянуть ноги на выделенном мне лежаке и вздремнуть после вкусного обеда. Но не тут-то было.

Все, помолясь стоя, так же, как и в начале трапезы, взялись за работу, и я избегнуть сей участи не смог. Довелось мне в первый день пребывания в монастыре потаскать досок, позакидывать их на леса, самому лезть на них и принимать теперь уже доски наверху, укладывая их под ногами. Выносил какой-то хлам на носилках вместе с молчаливым Осипом. Потрапезничал еще раз. Теперь был суп, картошка с квашеной капустой и компот. Батюшка опять встал и обратился к нам спиной, а все следом за ним крестились и кланялись. Опять готовились к богослужению. Я отстоял службу и без особого уже энтузиазма плелся уставший в убогую комнатушку.

Но вот пришло время отдыха, и не дурно все мне показалось в общем. Я устроен и без особого напряга. А во славу Божию потрудиться – оно, может быть, и невредно немного. Безбожного творил достаточно – можно Богу безропотно и послужить. Оно, наверное, и своевременно, и душеполезно.

Сложилось все не совсем так, как мне хотелось бы, но душевно. Ночь я встречал рядом с истопником, который довольно неспешно заставлял дышать печь, отапливающую зимний храм. Видно было, что сезон отапливания только начинается, и истопник не столько о жаре печи заботился, сколько лишь внимательно наблюдал за тем, куда идет дым и где какие щели надлежало замазать. Он забросил в топку какой-то мусор, затем несколько узеньких полешек и то садился и заглядывал в маленькие щели вокруг топки, то вставал и прохаживался с важным видом у печи.

Мне досталось место в этой небольшой комнатушке, где спал и сам истопник, и где был собран его невеликий скарб, всегда и всем доступный и никому не нужный. Среди личных вещей Осипа наблюдались предметы исключительно самые необходимые и потребные мужчине в непритязательном существовании. Были у него ножницы, небольшой нож, неаккуратный и неровный клубок ниток, проткнутый двумя иглами разной длины. Был сундук – не сундук, а скорее ящик с черными железными скобами без замка. В нем хранились некоторые предметы одежды Осипа. Рядом с ящиком стояли самые заурядные сапоги, далеко не новые. Сам истопник нынче ходил еще в ботинках. Старых, грубых и потертых. На подоконничке маленького окошечка лежало шило, церковный уголь и спички. На столике, собранном из разной толщины досок, лежали две книги и карандаш. В углу за печкой – какое-то тряпье, видимо, предназначенное для сожжения, пара светских газет и изодранный уже наполовину дешевенький детективчик. В углу Спас с неугасаемой лампадкой. Осип подливал в нее масло, но ни разу за все мое пребывание в монастыре не тушил.

- Ну, как ты, ничего?- обратился ко мне Осип.

- Да ничего,- ответил я уставшим голосом.

- Ну и слава Богу. Давай помолимся и отдыхать.

Снова простоял за спиной истопника и свалился. Хозяин комнатушки принялся опять штопать какое-то тряпье из ящика, а я прилег на бок и всмотрелся в блики огня, пляшущие на белых стенах. Усталость брала свое, и несколько мерцающих лучей на стене почему-то напомнили мне перья индейцев.

Огонь в печи шумел, искал себе выхода, полешки трещали, по комнатушке растекалось тепло. Это дыхание печки или само присутствие в месте церковном привнесло в мою подступающую дрему что-то благодатное, спокойное и душевное. Будто бесы, сидящие у меня на плечах и неотступно искушающие меня в обычной жизни, теперь не смогли переступить порог храма и, потеряв меня, остались за этими старыми, священными стенами.

«Как это всё здесь естественно и живо»,- подумал я, окинув в очередной раз сонным взглядом простые, необходимые вещи Осипа. И медленно погружаясь в сон под теплыми волнами, мне начали грезиться незнакомые или вовсе не существующие земли. Потом перед глазами возник бородатый лодочник Семеныч, сидящий у своей избушки и смотрящий на другой берег. Образы сменяли друг друга. Но, окончательно заснув, я увидел в эту ночь картину совсем, казалось бы, неуместную. Вернуться к содержанию

Глава вторая.

Сон первый.

Индеец сидит и смотрит в небо. Его лицо морщинисто, а глаза чуть прищурены. Над ним глубина и простор, а дышать легко. Одинокое облачко, да и то легкое, воздушное, удерживает его на земле. Белоснежная эта лошадка не пугает созерцателя, как обескуражили его предков иноземные всадники, что будто животные, полулюди – полузвери, вторглись на возлюбленную землю предков и потоптали молодые посевы древней культуры. С тех времен изломанные хозяева этой земли поняли лошадей, в отличие от тех, кто казался с ними срощенными, одним целым. Истинные хозяева этой земли поняли и приняли этих лошадей, как могли бы признать и принять их бледнолицых наездников. Но теперь это не одно целое, это две разные ипостаси. Прекрасное, преданное животное, данное в помощь людям, и животное злобное и ненасытное, данное им в разрушение.

Индеец смотрит в небо. Дышится ему легко, и торопиться ему некуда. У него нет часов и работы тоже нет. Вот он опускает взгляд ниже и видит верхушки каменных столпов. Огромный валун устроился на тонкой стеле, и та, того гляди под весом первого не выдержит и развалится, с грохотом упокоив гордый камень, зависший над землей и возвысившийся над собратьями. Но лишь на время. Ветер подточит его стелу, а ждет его то же, что и всех – крушение и прах. Станет он пылью, и ветерок, что подтачивал стелу долго и упорно, разнесет песок и пыль по прерии, в карьер глубокий забросит, водою холодной пыль эту смоет, и опустится она на дно. Но пока этот булыжник непоколебим и еще он высок. Выше индейца, выше колючек… Не выше лишь сильных птиц и этой воздушной лошадки.

Индеец смотрит ниже и видит почти что цвета его кожи землю, испещренную карьерами, наполненную этими столпами, возвышенностями, сухую сейчас и бесплодную. Насколько видит его орлиный глаз, индеец не обнаруживает живой души. Лишь птица пролетела важно и величаво. Лишь еще один орел здесь. Но им нечего делить.

Можно подумать, что хозяин этой земли погружен в раздумье. Но он ни о чем не думает. Он не думает ни о чем. Он просто сидит и смотрит. Утекают минуты, а он сидит. Ему не нужна минута, и что это, он не знает. Сидит один и смотрит.

А где-то далеко-далеко, совсем на другом континенте, который, хотя и был когда-то одним целым с родной землей индейца, но теперь так далек, в неизвестной потомку вождей холодной России, бородатый Семеныч сидит у своей рубленой избушки и смотрит на замерзающую землю. Она твердеет и даже покрывается к утру инеем. Бородач поднимает взгляд выше, видит холодную уже реку с ее неспешными и ровными волнами, видит открывающийся за ней густой лес, что торжественно и величаво смотрит на Семеныча, и слегка переминается с ноги на ногу, пошатывается. Созерцатель смотрит выше. Он видит облачное небо, слишком волнуемое нынче облаками, оно будто раскрывается теперь над ним, являет свою глубину и простор. Дышится бородатому деду легко. Он смотрит в небо и глубоко вдыхает эту смесь свежести, хвои, живого дыма русской печи и запаха махорки. Рядом с мужиком перевернутая лодка. Он бросает взгляд на ее мокрое днище, потом на камыши у реки и вновь впяривается в небо. Глубоко он вздохнул и замер созерцая.

Индеец не знает, что есть где-то бородатый Семеныч. Индеец смотрит в небо. Он чувствует свободу и простор. Дышится ему легко. Орел пролетел и скрылся за спиной. Абориген не проводил его взглядом. Им нечего делить.

Индеец сидит и смотрит в небо. Вернуться к содержанию

Глава третья

Проснулся я свежим и готовым к новым свершениям. Осип, новый мой приятель, уже не штопал, он стоя молился. Штаны его были замасленные, телогрейка стара, но заштопана, ботинки потерты, а лицо его было восторженно детское. Только седые волосы выдавали его пенсионный возраст. В глазах медведя виделось смирение, удовлетворение и с другой стороны - готовность к подвигу.

Мне же первым делом пришло на ум спросить о той самой Матрёне, ради которой я и приплыл сюда и из-за которой здесь застрял. Не замедлил и спросил:

- Осип, а скажи-ка, правду говорят, будто у вас здесь рядом с монастырем какая-то Матрена живет, будто целительница?

Приятелю моему не понравилось столь бесцеремонное обращение, но он по-медвежьи мудро сдержал свою ярость и ответил покойно:

- Матрона-то? Есть, да. А с чего целительница-то? Вроде как ведьма… Нет, это неправду тебе сказали.

- Ну как же, лечит же?

- Да с чего ты взял? Никого она не лечит, - Осип почесал голову одной рукой, а другой закрыл тетрадку, что лежала на неуклюжем столе, оставив в нем карандаш, будто закладку. - Молится только, - добавил он, - а чтоб лечила - я что-то не припомню.

- Ну а увидеть-то ее как-то можно? – с нетерпением расспрашивал я.

Нетерпение мое принято было истопником с сожалеющим воздыханием.

- Да можно, что ты елозишь? – ответил он и заглянул в топку. Потом поворошил полешки кочергой и наполовину освеченный красным мерцанием сменил тон на священно трепетный. – Собирайся, читают уже.

На клиросе две монашки по очереди читали не понятные мне тогда тексты на церковно-славянском языке. Отдельные слова я различал, но связать их в понятия не мог. Я был близок тогда к тем безумцам, что желают слышать службу на современном русском языке, к тем несчастным, что хотели бы с удобством справлять ритуалы. Я недолго пребывал в заблуждении, но мне стыдно. Надо мне стало – я понял. А не надо – так сотню предлогов можно изыскать, лишь бы работу над собой не производить.

Итак, я стоял на заутрене и, смирившись с неизбежным, шатался непроизвольно вперед-назад, будто волна меня раскачивала. Я даже прикрывал глаза от монотонности чтения и, поскольку стоял позади всех, не был осуждаем за это. Но все равно меня захватило: я стал отбрасывать ненужные мысли в стороны, встряхнулся, ободрился и серым, но белым для меня того, обличился. Стоял я, покачивался и не заметил, как служба идет, уже народу прибавилось. А Осип, чувствую, подталкивает меня слева в бочину нежно. Я на него взглянул, а он не на меня смотрит, а вправо куда-то, и головой подмахивает. Я-то туда-сюда, не сообразил сразу, а он все кивает в сторону. И тут-то до меня дошло, что у стены скукоженная фигурка – это и есть та самая Матрена или Матрона, как ее здешние звали. Вот тут-то мое возвышенное чувство и прервалось, блаженства минуты иссякли, и самопознание приостановилось. Мною вновь овладела суета, и стал я наблюдать за съежившейся фигуркой. Матрона эта будто поплакивала беззвучно, тело ее иногда встряхивалось, и мне даже поначалу вздумалось, что она наигранно кается и на показуху смиряется. Даже на колени она вставала и земные поклоны в неисчислимом количестве отмеряла. Никто к ней не приступал до конца службы, оставили вокруг нее небольшой кружок и молились спокойно. Лишь некоторые из паломниц пытались приблизиться к стоящей на коленях, но если даже и подступали, то окружающие Матрону монахини инстинктивно смыкали ряды, не отводя даже глаз от алтаря, образовывали молча живую стену, так что очередная паломница вынуждена была отказаться от своей затеи и с огорчением отходила прочь.

Тут я был солидарен с монашками, и меня такой подход искренне порадовал. Действительно, ты в храме Божьем находишься, священный трепет должен быть, покаяние. А им все чего-то хочется, все чего-то чешется. «Но, с другой стороны, и мне тоже все неймется, - поймал я себя на мысли, - чем я-то лучше?» И вот я уже оторвал свой пытливый взгляд от смиренно молящихся и погрузился целиком в богослужение. Что-то начал понимать, а главное, действительно задумался о грехах своих, хотя и не с сокрушенным еще сердцем. С сердцем жестким, нетрепетным. Служба закончилась. К батюшке снова подходили, что-то спрашивали, просили благословения… Но на этот раз как-то поменьше, да и те только, которые здешние. А пришлые и еще несколько монахинь ринулись за выходящей из храма сутуленькой, но заметно, что молодой еще фигуркой, облаченной во все черное. Я посмотрел туда-сюда и не удержался – тоже поплелся в хвосте. Вышли мы значит на улицу, отошли за оградку храма (деревянную, окрашенную в зеленый цвет) и образовали что-то вроде круга, будто собираясь кого-то бить. Послышались женские голоса, и началась толкотня. Каждая пыталась добраться до той, кто посередине, первой, расталкивая других, не сдерживая нетерпимости своей к сестрам. Каждая хотела прикоснуться к благодати первой и побольше ее набрать, побольше. За всем этим было даже забавно наблюдать, потому что виновница этой толчеи молчала.

- Матушка, помоги сыну моему, рабу Божьему Ивану или Иоанну, как там… Ведь пьет и ворует зараза, в церковь не ходит, - выговаривала Матроне одна дорвавшаяся паломница, - пропадет ведь! Я уж и била его, и ругала, и из дома выгоняла – все равно бестолочь вырос! Может Бог поможет? У него и отец покойный такой же был! Пропадет ведь!

- Пропадет, несчастный… - почти безучастно, как бы повторяя последние услышанные слова, шептала черница.

Первая продолжала эмоциональный рассказ о своем, а уже другая отпихивала ее и, выписывая головой восьмерки, протягивала руки:

- Матушка Матрона, помоги молодым Руслану и Марине! То поругаются, то помирятся. Ведь сил уж никаких нет. Он – по девкам, она – с подругами, а у них сыночек ведь маленький. Ему-то кто поможет?!

- Бог поможет,- так же будто безразлично и будто в полусне отвечала чернушка.

А третья уж тем временем приступила:

- Матушка, помоги…Разболелась я совсем. Работала же честно всю жизнь на нашем заводе, комсомолкой еще пришла. А теперь вот и советский Союз распался, пенсия у меня маленькая, а жить как-то надо. Да врачи «опухоль» говорят. Может, травки у вас какие есть или заговор…

И четвертая, и пятая стремятся. А Матрона только перекрестила это собрание и говорит: «Простите, сестры, мне пора. Спаси вас Бог». Развернулась и пошла. А монахини тут как тут, в сопровождение к ней, и фланги прикрывают. Только по пути еле слышный голосок сбоку:

- Матушка, дочь моя родить не может.

То проронила одна из паломниц, что не избрала путь борьбы и стояла подле скромно. Матрона тут замерла на ходу, повернулась к вопрошающей, и даже тише стало вокруг. Все реакцией такой были удивлены.

- Она аборт делала,- пояснила просящая,- теперь родить хочет, а не может. Плачет, кается.

- А как звать-то ее?- с сожалением в голосе молвила черница.

- Настя. Анастасия.

- Я помолюсь за нее. Ступай с Богом.

И Матрона пошла по тропе в лес.

- Спасибо,- кинула ей в след смиренная паломница, имени которой я не запомнил, но больше чернушка ничего не сказала.

Она молча удалялась в сопровождении трех монашек в чащу, а остальные было принялись за свое, но осознав бессмысленность затеи поумолкли и стали расходиться. Я как стоял, так и остался стоять. С толпой мне было неинтересно, и, немного поразмыслив, я двинулся медленным шагом в сторону леса, держа некоторую дистанцию, осматривая незнакомые мне еще окрестности монастыря. Он не был огражден какой-либо стеной, места были малодоступные. Деревянные домики вместо келий, никаких каменных построек, кроме белоснежного храма - сама скромность. Но до чего уютно. А воздух какой… Так я проследовал, миновав деревянные постройки, в гущу леса и, не упуская из виду о чем-то вопрошающих у Матроны монашек, добрался до небольшой поляны.

Посредине стояла рубленая избушка, низкая и убогая. Возле нее росла одинокая березка и лежал большой камень, невесть откуда здесь взявшийся и наполовину утопленный в землю. Булыжник тот был неправильной овальной формы и размером примерно с быка. Над землей же он возвышался по мое колено.

Тем временем, пока я изучал этот пейзаж, конвой от матушки Матроны уже отступил, и она зашла в дом. Мне пришлось проявить всю свою сноровку, чтобы не попасться на глаза сопроводительницам, и когда те проследовали по тропе обратно к монастырю, я, как шпион или конченый тать, затаившись в кустах можжевельника, слушал пение лесных птиц. После вышел на дорогу и действительно, как вор, стал подкрадываться к маленькому домику. Благо с одного края к нему примыкали кусты, и можно было подойти к чудному жилищу незамеченным, если не высовываться. Так я и поступил.

Меня отделяли всего какие-то метра три-четыре от нескладной стеночки с окошком. Но вот послышался скрип, и из домушки вышла матушка. Одета она была все так же, лишь по той части лица, что виднелась из-под капюшона, заметно было, что Матрона только что плакала. Она прошла к березке, прикоснулась к ней обеими ладонями, не прижимаясь, и постояла так еще с минуту, опустив голову так, что лицо ее вовсе скрылось от моего любопытного взгляда. Поскольку деревце с камнем были с другой стороны халупы, мне было наблюдать все неудобнее, и стал тогда я ползком менять дислокацию. Боясь чрезмерно колыхнуть высокие кусты и быть разоблаченным в столь уродливом, недостойном положении, я двигался медленно, будто змея, обползая встречающиеся мне стебли то справа, то слева.

Покуда тать сие безобразие проделывал, черница уж стояла на коленях на том самом валуне, подобном спине вола, засыпанного землею. Матушка расположилась на нем как-то обыденно, привычно и, сложив ладони вместе начала молитву.

Как я уже сказал, в то время тексты эти были мне незнакомы. Конечно, услышь я их теперь, непременно бы поведал, что именно читала матушка Матрона, но увы мне, увы. Закончив молитву, она разомкнула ладони, несколько раз перекрестилась и, продолжая осенять себя крестным знамением, проговорила доходчиво и внятно: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй рабу твою Анастасию, яви ей чудо Свое, как явил его Захарии и Елисавете, да взыграет младенец во чреве ее. Прости ей прегрешения ее, сподоби ее чуду рождения, яко сподобил Иоакима и Анну. Пресвятая Богородице, молитв наших не призри, донеси до Сына Твоего и Бога нашего мольбу о рабе Его Анастасии. Да уверует она во Спасителя, да примет в сердце Благую Весть и продолжит род человеческий».

После услышанного я замер, будто ящерка какая лесная, и проводив взглядом уходящую в избушку чернушку, шеметом-шеметом в лес ушел. Тропа к монастырю показалась мне чересчур короткой, слишком уж много соображений и мало пути. Не успел я пройти первые деревянные постройки, как в размышления вмешался вразумляющий баритон батюшки. Он появился из-за угла и сразу обратился ко мне нерадивому:

- Ну как, раб Божий, у нас в лесу соловьи поют? Завлекательно? Но байками да баснями сыт не будешь. Так что иди-ка ты работать, тебя Осип потерял уже.

- А где он? – не отказываясь от своих обязанностей, вопрошал я.

- Да во-о-он, видишь?

Я обратил свой взгляд в указанном направлении и узрел седого Осипа в старых ботинках на самом верху деревянных лесов, что сооружались по двум стенам храма. Истопник сидел на самой верхушке, где еще лишь одна доска была ему опорой, и мне суждено было лезть к нему. Страха высоты у меня нет, но там действительно каждый шаг приходилось обдумывать. Впрочем, батюшку не смущало то, что он посылает на леса молодого совсем юношу. Он осенил меня: «Ступай с Богом!». И помчался по другим делам.

Весь день мы трудились, ходил я очень медленно по этим доскам наверху и как-то в середине дня подумал вот о чем. На земле установили возле лесов станок-циркулярку. Его то включали, то выключали, так что если полечу я вниз, шлепнусь прямо на эту пилу брюхом. Если в этот момент будет она выключена – так себе зрелище, а вот если будет включена – вот это будет фонтан!

По интересующему меня вопросу узнал я в этот день от Осипа только одно: была эта матушка в миру Марией Александровной и вряд ли жизнь свою так планировала, а скорее совсем иначе, но так уж Бог управил. Вообще мне показалось, что этот медведь не настроен был распространяться на интересующую меня тему. А к вечеру я устал еще больше, чем за прошлый день, и помалкивал. Помолиться на ночь с Осипом поднялся с неохотой. Скрывать не буду, о Боге не думал. Распрямился насколько смог, перекрестился, сложился и спать завалился.

Истопник не спал, блики снотворные мерцали, воздух был насыщен ладаном. У меня отнялись ноги и руки, и голова тоже обмякла. Стало что-то слышаться, чего не было. Вернуться к содержанию

Глава четвертая.

Сон второй.

Слышалось мне пение церковное, а сам поднимался. И не боялся на купол храма смотреть, но будто бы поднимаем был силой невидимой. Легким я стал и не мясным. В разуме своем, но незлобивым. Приятно было внимать нескончаемым распевам, и страха не было, что от тела оторвался.

Я не торопился, был покорен молчаливой воле. Был я неспешен и душою широк. Вот уже вне храма, туман под собой оставил и вновь наполовину в него занырнул… Будто над облаками, но низко повитал. Сырую траву чувствовал, дыхание леса тоже. Кого-то видел – не узнал. Тот по лесу бродил в телогрейке и шапке ушастой, я не заглядывал. Сквозь ветви деревьев шатающиеся нарастающая луна красива.

Поднимался выше – тоже здорово. Верхушки деревьев – они будто поверхность морская, а внизу скрыт живой мир. Наверху мир холодный, но тоже одухотворенный. По-особому жив, менее доступно это. А облачка рядом с луною – они освечиваются по-особенному. Мягкие, живые, луна молчащая, но имеющая в себе.  И молчание это длится и длится… Внизу мир тоже молчалив был, но он может говорить. Способен.

Как же это прекрасно – спокойным дух свой почувствовать. Как же это неописуемо отдохновенно и умильно. Вернуться к содержанию

Глава пятая.

Последовавший за этим сном день ничем экстраординарным не отличился. Я, как Папа Карло работал, вечером выдалось с батюшкой выпить красного вина (он работой моей был доволен). Поговорили о том о сем, и я спал без снов.

Но вот довелось мне узреть и ощутить очередное увлекательное и, более того, непостижимое. Игуменья монастыря была женщина уже в годах. Она обходила монастырь хозяйкою, оглядывая владения. Порою будто бы бралась что-то сделать, помочь, но тут же отговариваема была сестрами. Виделось  к ней почтение со всех сторон, и многое, по слухам, она тут устроила разумно. Но лета взяли свое, и прежней прыти не осталось следа. Компенсировал это батюшка: не пожилой еще и ко многому способный. Он, видимо, постепенно, ненавязчиво освободил почтенную игуменью от тяжелых повседневных трудов, и она, как бы мы сказали в миру, доживала, оставаясь полновластной хозяйкой, вынужденной смириться с истиной: все люди стареют и умирают. Печально иногда было видеть стоящую ее у снующих туда-сюда работников, хотящую, возможно, подсказать им что-то, но молчащую. Грустно она уходила дальше по тропинкам монастыря, созерцая происходящее. И я не знал истории жизни этой гордой, много радеющей об этом монастыре, одно время властной, но теперь угасающей женщины.  Я так и не знал ничего более того, что сказано о настоятельнице, и видел ее во время моего добровольного заключения в монастыре мимолетно несколько раз. Кроме вот этого самого случая.

Я помню, как раз сидел на улице, на скамейке и ломал полбуханки хлеба, что достался мне за обедом. Часть его я поглощал сам, а часть по честному благородному своему праву бросал птицам. Те набрасывались на кусочки монастырского хлеба с жадностью, урывали друг у друга, кому удавалось, улетали, ухватив кусман побольше. Не сказать, чтобы я о чем-то сильно задумался, но помнится, захотелось мне домой. И вот слышу я спешные шаги, зов, и вижу Осипа, запыхавшегося, подбегающего ко мне, и чувствую его тяжелую руку на своем правом плече.

- Быстрей, - говорит он, - быстрей! Матушке Параскеве плохо!

- Что такое?! – вскочил я.

- Быстрей пойдем со мной.

Я энергично двинулся за истопником, и мы быстро очутились в небольшой совсем келье, благочинно уставленной, умеренной и достаточной. В ней я увидел комод, шкаф с книгами древними и темными на вид, так что названий было не различить. Еще здесь были настенные часы с гирьками, квадратным корпусом и круглым белым циферблатом, столик,  покрытый белой кружевной скатертью. На ней лежали вязальные спицы, стоял на столе подсвечник для трех свечей и еще один – для одной; лежала деревянная шкатулка, а около стола стоял деревянный ларец с коваными черными стяжками и скобами. Запомнился круглый маленький, но высокий столик о четырех узких длинных ножках, слегка загнутых к полу, на котором располагался на медном подносе самовар. Был красный угол уставлен усердно: вокруг Спаса и Богородицы несколько невеликих по размеру икон, горела лампада.

На железной кровати в углу лежала игуменья, а в дверях скопился народ. Батюшки не было. Казалось, что игуменью сюда принесли и положили на кровать как пришлось,  потому что постель была заправлена, а настоятельница была в обычном своем одеянье, лишь шея была раскрыта непривычно, и платок валялся небрежно на стуле. Правая ее нога еще свисала на пол, изогнувшись в колене.

Осип схватил платок могучей своею рукой, повесил на спинку стула, сам уселся и, будто зная, что творит, принялся растирать шею и верх груди настоятельницы своей медвежьей лапой. Никто бесцеремонному такому обращению не удивился и не встревал. Осип тем временем небрежно достал из кармана телогрейки какой-то пузырек, вылил половину его себе на ладонь и продолжил растирать грудь игуменьи текущей с его руки желтоватой слизью.

Матушка Параскева при этом тяжело вздыхала и хрипела. Каждый вдох давался ей с трудом и свистом. Даже на себе чувствовалось, слыша эти звуки, насколько трудно дается ей воздух. Он, будто лишь преодолевая заторы и невидимые лабиринты, дорывался в малом количестве до долгожданных альвеол.  Дыханье игуменьи было подобно издыхающему насосу, что вот-вот накроется. Движения же ее были слабыми: правая рука еле-еле приподнималась, одобрительно поглаживая истопника, а правая нога так и висела беспомощно. На кровать ее устроил Осип, закончив свой массаж. Впрочем, на этом он не остановился. Медведь неуклюже поднялся и заговорил отчетливо и собранно:

- Так. Значит ты, - указал он на одну из монахинь, что часто крутилась у стола за трапезой и, вероятно, там послушания свои исполняла, - беги за кипятком, ставь кастрюлю быстро. Ты, - указал он другой, - бегом за простыней! Егор, здесь останься, - махнул истопник ладонью, подзывая поближе стоявшего в дверях молодого небритого мужчину с немного трясущимися руками. – И кто-нибудь, - добавил Осип, - бегом за Матроной!

- Я сбегаю, - вздумалось мне вызваться.

- А ты знаешь, где она живет?

- Знаю, - утвердительно махнул я головой.

- Беги быстрей! Скажешь, Параскеве опять плохо.

Я тут же сорвался с места и по известной уже дороге побежал к знакомой избушке, тут только лишь бросив мимоходом птахам оставшийся в сжатой руке кусок монастырского хлеба. Те, унылые, вновь оживились. А я бежал и думал: «С чего это все так перед Осипом расступились и с чего так доверяют? Ведь игуменья сама и та за руку его нежно держит, а ведь мужик-истопник, разнорабочий. Я понимаю, что все тут братья и сестры, но что-то больно уж неправдоподобно, чтобы мужлан-медведь так вот запросто грудь игуменьи растирал, а все стояли, мол, так и надо». И еще крутились в моей душе стеснение и стыд появиться сейчас бесцеремонно в хижине Матроны, вкруг которой ползал ужиком.

У камня ее не было и в лачуге, как оказалось, тоже. Я постучал в деревянную наипростейшую дверь, сколоченную из брусков с железными ржавыми навесками, но, впрочем, обитую по краям ветошью для сохранения в жилище тепла. Было неудобно сразу входить (вдруг застану хозяйку в неудобный момент), но и медлить было неразумно. Я тут же вслед за стуком проголосил: «Можно?!». Самому мне показалось, что поведение мое и возглас убожеские и дикие, но сподвигали на дальнейшие действия благородные помыслы. Не дождавшись ответа, я вошел. Скрипнул дверью и узрел спокойную, как мне почудилось, благодатную комнатушку. Не совсем это была келья, но и не привычная изба. Здесь, так же как и у Осипа в коморке, присутствовали вещи лишь самые необходимые. Печурка была малая, даже неуклюжая, кровать деревянная, чуть не топором срубленная. Занавесочки на окнах были белоснежно-чистые. Столик у окошка, табуретка, полки из досок к стене прибитые, с кой-какой посудиной, и, пожалуй, все. Приятный только самотканый тонкий коврик лежал посреди комнатушки, и лампада в красном углу горела. Суровый Спас взирал на меня из угла. Наполовину в тени, но будто выглядывал, пронизая насквозь. Мне было стыдно. Прикрыл дверь я уже тихонько, огляделся и не знал, куда рвануть. Где искать хозяйку? Но та явилась сама.

Будто слыша мой призыв, вышла она из зарослей, ничуть не удивляясь, приблизилась, протянула мне какой-то веник их трав и молвила: «Подержи-ка, я сейчас соберусь». В моих руках оказался букет из лесных веточек и цветочков. Пах он приятно, и я не заметил, как теплая рука уже прикоснулась к моему плечу.

- Ну, пошли, - нежно направила меня Матрона.

Тут только я разглядел ее лицо. Оно было чистое. Немного грустное, но полное теплоты и заботы. В груди какие-то мышцы расслабились от ее участливого взгляда, становилось спокойно.

- Там игуменье плохо… - попытался дать я ненужные объяснения.

-  Опять плохо стало, да?.. – подтвердила матушка, будто ей уже позвонили. – Ничего, ничего, Господь милостив. Ей не время еще…

Мы пошли по тропинке, словно старые приятели, и именно пошли, а не побежали. Почему-то я был уверен, что спешить не след, и редкостно был я покоен. Слышалось пение птиц, которых не слышал я, поспешая сюда, шорох хвои под ногами, здоровый лесной воздух, до которого на бегу не было дела. Заметны были складки одежд, вечно изменяющиеся, движение ветра, качающего лапы деревьев; муравьи, жуки, комары занимались каждый своим делом. Сердце мое не дергалось, я не волновался и не стыдился. Был самим собой и с собой примирялся, шествуя по этой тропинке с немногословной Матроной.

- Дай-ка я возьму, - приняла она у меня букет и сама его понюхала. – А ты, сынок, не тревожься, все у тебя хорошо будет. Только вот, когда Егорка тебя позовет, так ты не иди.

Предостережение это почему-то запало мне в ум, а матушка еще добавила, прежде чем показались первые строения:

- И жениться не торопись. Бог управит – все будет. А самовольничать не надо. Покуда дури-то много в голове, - участливо погладила она меня по русым кудрям, - но оно пройдет. Все будет.

Когда мы вошли медленной поступью в комнату игуменьи, нас уже окружали те самые конвоиры в черном, что всюду матушку Матрону сопровождали на территории монастыря. Она, видно, тому не противилась, да и конвой был, очевидно, матушкой – как бы лучше выразиться – очарован.

В комнате стоял теплый пар. Исходил он из большой кастрюли, что стояла на стуле возле самой кровати. Осип стоял рядом и придерживал наспех собранный навес из четырех реек с натянутой на них простыней. Ему ассистировал тот самый трудник Егор с малость трясущимися руками. От этой трясучки навес приобретал некое мистическое волнение. Эти вибрации, будто специально успокаивающе волновали воздух, в котором скопился дух насыщенный, травный. Среди прочего явно был слышен эвкалипт.

Параскеве было легче, но не намного. Дыханье все еще было тяжелым и видно было, что болезнь ее утомила. Обессилившая игуменья сложила руки на груди крест на крест, словно покойница, чем окружающих очень взволновала.

Матрона подсела к больной на кровать со своим букетом и вложила его, неуклюжий, в руки игуменьи. Та открыла глаза и, казалось, обрадовалась. Приняла сухие ветки и цветы, приложила к груди и, наконец, заговорила:

- Помолись за меня, матушка, - обратилась она к гостье без величия в голосе.

- Давай, матушка, вместе помолимся, - не возражала Матрона и бросила взгляд на Осипа, стоящего подле. Тот, все это время хранивший молчание, обратился к нам:

- Ну, давайте, выходите… - он направлял всех нас, присутствующих, руками к выходу, - и ты, Егорка, давай выходи, я сам тут как-нибудь… Давай…

Все опять-таки подозрительно покорно вышли вон, но далеко не разбрелись, а лишь рассосались по коридору, и кто-то вышел во двор.

Егорка, тот, на которого я прежде не обращал никакого внимания, оказался баламут еще тот. Он переминался рядом со мной с ноги на ногу и прошептал, наконец, мне на ухо так, чтобы никто не услышал:

- Брат, у тебя рублей двадцать есть? А то я сбегаю…

Где уж он тут-то нашел, куда бегать, но видно повсюду, если есть спрос, будет и предложение.

- Нет, - отвечал я расстроенный и утомленный (хотя деньги на обратную дорогу у меня оставались с небольшим запасом).

После подобных нынешним впечатлений менее всего хочется помрачать их огненной водой, и после прикосновения чего-то непознанного и священного менее всего желанен зеленый змей. Хотя таких, как Егор, это правило не касается. Есть и исключения. Он заводной, будто козлик: высокий, худощавый, с редкой бородкой, рыскал туда сюда, покуда не вышел на улицу и где-то не сгинул до конца дня. И когда Осип, растворив дверь, окликнул его, того и след уже простыл.

Вслед за Осипом вышли в коридор две матушки, и обе были в прекрасном расположении духа. Игуменья, будто не было ничего, поблагодарила нас за участие в этой неприятности и почти с удивлением развела руками:

- А что мы стоим? За дело! Солнце еще высоко!

Все присутствующие, будто ничего и не было, оживились, побрели по своим делам. А мне стало как-то не по себе от увиденного. Один эвкалипт вряд ли тут поможет, а если это было на глазах моих чудо, то больно уж это чудо было обставлено обыденно. Если немощного, почти умирающего человека поднимает скромная молитвенница за полчаса, да так, что та оказывается в прежней силе, то что-то действительно происходит здесь с Божественным вмешательством, или же я чего-то не понимаю.

Всем все было понятно, кроме меня, убогого. Чувствуя себя дураком, побрел и я, только не на работу, а в Осипову комнатушку и улегся, как последний бездельник на свой лежак. Как часто в последствии приходилось мне видеть и слышать поношение чудес и приписывание их силе медицинского вмешательства. Так в этой истории желающий найти оправдание нашел бы объяснения в действиях медведя Осипа, а способный верить уверовал бы в силу молитвы и признал бы, что нет для Господа невозможного. Так всегда с истинным: явленно, а кому явно, кому нет.

 

* * *

Сидеть да лежать мне довелось в одиночестве более часа, и пытливый мой, быть может, не к добру ум все искал, за что зацепиться. По прошествии получаса лежания таки нашел. Попалась мне на глаза вновь та тетрадь на столе, что имела карандашик вместо закладки, и я не удержался. Пока Осипа не было, я, будто тать, подкрался и заглянул в нее. Удалось мне прочесть лишь три коротких записи истопника, выполненные на удивление внятным почерком. Точно изложить их я не сумею, но передаю смысл их, как запомнил.

Одна запись имела вопрошение не то к себе самому, не то к невидимому собеседнику.

«Может быть, - рассуждал Осип, - тебе кажется, что жизнь твоя проходит бесполезно, что она пустая и бессмысленная. Может быть, втемяшилось тебе, что дела твои ничтожны, а могло бы бать иначе. Но что достойно есть? И что никчемно в глазах Божьих? За что награда велика и за что мука вечная, бесконечная, погибель в Гиене огненной? А может, бредишь ты о кресте меньшем, чем твой? Что твой непосилен полагаешь? А помнишь ли, что, выбирая среди всех сущих на Земле, свой бы и выбрал, так как он легок и мал, и нес бы его с радостию, и веселился бы? Не унывай и радуйся», - ободрял Осип то ли себя, то ли читателя в заключении первой записи.

Вторая была посвящена какому-то знакомому истопника, имя его не называлось.

«Один знакомый, - передаю я, как могу, написанное Осипом, - некрещеный, все отсрочивает это спасительное таинство и оправдывается: «Если я крещусь, - говорит, - то только с полным убеждением. А я пока не дошел до этого. Ну, не пришел я пока к этому». Как же Господь к нему милостив! Дает ему новый и новый шанс спастись, а тот отвергает Его милость. Агрессивно не признает. Но где-то глубоко в душе страдает и плачет, я чувствую. Курит по-черному и пьет по-страшному, и все жив - здоров, и все откладывает спасение. Как же я боюсь, - пишет Осип, - что погибнет. Но Господь милостив, и пути к Нему разные».

Третья же запись была адресована самому себе определенно.

«Сказали бы мне, - говорилось в ней, - добрые люди: «Хочешь, дадим тебе даром квартиру в городе, машину новую, денег дадим, чтобы вещи всяческие покупать мог?». Ответил бы: «Спаси вас Бог, не надобно мне». Люблю я этот покой и умиротворенность, люблю свой, вроде бы скудный, мирок, счастлив я здесь. Эти малые вещи, мир глуши, благодать и милость Божия… Не хочу я в хаос ввергнуть душу свою, в погибель и тлен. Не надобно мне суеты и обманов Лукавого о возможности моего величия.

Верующий да будет верен, - заключал Осип. – Не беснованьем, а смирением, кротостью и любовью исповедуется Бог».

Я закрыл тетрадь, огляделся, будто вор, и присел на сундук, подобный ящику. Тут опять закралось в душу сомненье в простоте Осипа. Что-то больно уж заковыристо и грамотно. Не окажется ли, что вовсе не он, а я медведь-то настоящий? Я, пока никто не видит, еще раз обратился к старой тетради. Пролистал ее бегло и наткнулся на вторую закладку – черно-белую фотографию. Вот тут-то все и встало на свои места.

На стертой по углам фотокарточке был изображен статный крепкий мужчина с волосами светло-русыми, озорно зачесанными набок, аккуратно подстриженными усами и бородой, в классическом костюме и галстуке. В нем я сразу узнал Осипа. На фотографической карточке он обнимал нежно за плечо стоящую с ним рядом девочку. Та беззаботно улыбалась, взгляд ее был ясным, по-детски чистым. Я повернул фотографию и прочел: «Профессор Александров с дочерью Марией». Посмотрел еще раз, и как током прошибло: «В миру Мария Александрова». Согбенная фигурка, Осип, поглядывающий на нее и с любовью и со строгостию, взгляд этот проникновенный…

Когда хозяин каморки явился, я сидел на своем лежаке и смотрел в пол, перелистывая свой никчемный блокнот с записями полными гордыни, самолюбия. Всего за пару минут до прихода истопника я вгляделся в его простой карандашик и поразмыслил, усмотрев в душе своей покой: «Сколько ручек исписывают не за ради Христа. А химии-то сколько! Раз уж держишь в руке ручку, мягкую, удобную письменную принадлежность, ради которой столь великие производства работают, и Земли баланс нарушают, и отравляют окружающую среду, так употребляй сей предмет токмо по назначению – для реализации творческого начала человеческого, ведущего к росту души и исканиям истины, правды; или хоть к учению необходимому употребляй, или же хоть чтобы родным, что далеко, весточку подать… Но коли не для того, так и не бери лучше в руки вовсе предметов, что в создании своем тяжелы для Земли, а тебе, видимо, непотребны в сей час.

Таково да будет отношение наше и к прочим предметам, что более или менее доступны нам к приобретению, но миру в тягость и разрушение. Нам же не на пользу. Если применение этой вещи будет в высшем смысле полезным для нас в настоящее время – то благослови нас Бог.

И вот тут-то и явился Осип. Он окинул меня беглым взглядом и принялся затапливать печку. Порылся вокруг – бумаги не осталось. Детективчик дешевенький давно сгорел, и истопник принялся перелистывать свою тетрадь, намереваясь, вероятно, пустой листок из нее вырвать. Я опередил его и протянул свой блокнот.

- На, - сказал я, - возьми. Мне не нужно.

Он взял, покрутил в руке и приподнял бровь:

- Точно?

- Точно, - утвердительно кивнул я головой.

После моих заверений Осип принялся разжигать печь, а я лишь молча смотрел, как ненужное мое мудрствование обращалось в пепел. И вот уже не жалел.

- Осип, - не выдержал я, - а ведь Матрона на тебя похожа очень, вы будто родня.

Я боялся смутить истопника, но он не сконфузился, отвечал спокойно.

- Ну, да, она же дочь моя единственная, - по-медвежьи просто покачал он головой.

- А что ж ты раньше не говорил?

- А надо?

- Ну, может, теперь расскажешь?

- Теперь – это когда?

- Ну, сейчас.

- Прямо-таки сейчас? – покосился на меня белокурый медведь, и я убедился в правоте своих умозаключений: он не медведь, медведь – я. Взгляд его был чист, мудр и пронзителен.

- Ты прости меня, Осип, - не стал я лукавить, - случайно фотографию увидел у тебя в тетради.

Хозяин коморки смутился на миг, но вот, схватив тетрадь и определив ее в сундук-ящик, присел на деревянный табурет. Одну руку он положил отдыхать на поверхность стола, а вторую, сжав в кулак, опустил на левое колено. Повернувшись, наконец, ко мне лицом, он начал свой рассказ, излагая который я могу что-то упустить, потому как воспроизвожу его так, как запомнил. Возможно, несколько обрамленно.

Вначале Осип пожурил меня слегка за любопытство лисье, а после, подкинув еще полешек в печку, поведал следующее.

Он, в миру Николай Васильевич Александров, профессор, имел прежде семью: любимую жену, дочь Марию - и был по-своему счастлив. Супругу свою он любил безмерно, но был одержим и еще одной страстию – иметь продолжение рода желал очень сильно. Воспитать детей и увидеть внуков – было для профессора Александрова необходимой составляющей своего существования. Он жаждал продолжения рода, и когда появилась на свет Мария, счастью отца не было предела: он муж и отец семейства!

Но вскоре любимая жена погибла. Попала в дорожную катастрофу и оставила мужа с трехлетней дочерью на руках. Благодаря этому маленькому существу, профессор и справился с обрушившимся на него горем. Ее живые, горящие глаза заставляли его жить дальше. Только на постоянные вопросы Марии: «Папа, а где мама?»,- он ничего не мог ответить и терпеть не мог ту улицу в городе, где остановилось сердце его любимой супруги. Вернуться к содержанию

Глава шестая.

Осип начал свой рассказ, полный сдержанными воздыханиями, мужественными, но трогательными.

Дочь его единственная Мария росла в достатке, не было ей стеснения в необходимом, но даже было необязательного в избыти. Единственная, любимая, она не была ограничена в познании нового и росла самовольной. Замечания и остережения отцовские воспринимались ею не учтиво, были они для нее мало значимыми. Непослушание это довело до того, что профессор, востребованный и необходимый в городе, решился переехать в деревню. Он, заботясь о будущем своей дочурки, решил пожертвовать своей квартирой в центре города и перебраться за город, где, по его разумению, меньше соблазнов, и беспокойный нрав дочери найдет-таки успокоение. Но нрав, бесами смущенный, преобладал. Не уберег он ее.

Когда Марии исполнилось шестнадцать, она была известна всей округе как неудержимая, смелая и немного взбалмошная девка. Общалась она равно и с девушками, и с парнями. Заговаривала с мальчишками сама легко, те порой оказывались сконфуженными, теряли смелость. Мария была красива. Светлые длинные волосы, связанные в хвост обычной резиночкой, красивое лицо, формы созревшей девушки в сочетании с воздушным, легким нравом привлекали парней безумно. И все они боялись приблизиться к ней, чтобы не быть опозоренными в глазах приятелей, так как Мария за словом в карман не лезла. Были местные парни для нее друзьями, не более того. Девушки некоторые на нее были обижены. Их возлюбленные смотрели на блестящую соперницу по-особенному, и оставалось лишь скрипеть зубами. Но кроме мелких пакостей, ничего сделать были деревенские девки не способны. Дулись и злились.

Но вот к одной из местных девчонок приехал на летние каникулы старший брат, и провинциалки придумали, как отвадить своих возлюбленных от ненавистной соперницы.

Этот самый Иван появился на улице неожиданно для Марии. Подошел он к кучке ребят в сопровождении своей младшей сестры и ее соседки Тони. Тоня эта как раз была влюблена в одного из тех самых парней, с которыми любила играть Мария. Собираясь на главной улице деревни (а их всего в деревне было две), ребята затевали игры, свойственные еще пока детям. Не было в них никаких намеков на страсть, которая может возникать между мужчиной и женщиной, на взрослые отношения. Это были детские игры. Зачастую народные. Если на поляне встречались ребята, то играли в лапту, на главной же улице – в камушки. Мария была подвижна, жива, интересна.

Но дети переставали быть детьми и, знакомые давно, начинали уже друг друга стесняться. Смотрели друг на друга иначе. Глаза их загорались неким неизвестным доселе огнем. Их тянуло друг к другу, это было непривычно и страшно. Что с этим делать, они не знали и были наивны. Когда тот же приятель Тони гнался за Марией, играя в казаки-разбойники, его взгляд уже пленен был прекрасными линиями ее убегающей фигуры. Но Мария была резвой девчонкой: редко кому удавалось догнать ее. Впрочем, если только сама она не захотела бы того. Неприятно было за всем этим наблюдать тем деревенским девушкам, что не участвовали. А Тоня была из всех неучаствующих самая вредная. Она горела желаньем, глядя на бегущую пару, не просто отомстить сопернице, она хотела заставить ее, ненавистную, страдать.

Мир детей очень жесток. Порою более жесток, чем мир взрослых. Дети и подростки способны вовсе не знать жалости.

- Это мой брат Иван, из города, - представила Ваньку сестра, подойдя поближе к группе ребят с камушками в руках.

- Он к нам на все каникулы приехал, познакомьтесь, - расстилалась Тоня. - Это вот Мария, Иван.

«Доброжелательница» соединила их руки и сама даже их потрясла в приветствии. Ванька был симпатичный, даже смазливый. Разнаряженный по городской моде, он пленил Марию. Она засмотрелась на нового знакомого и весь вечер между делом в его сторону остро оценивающе поглядывала. В камушки стала проигрывать, и попервах молчаливый Иван взбрендился ей идеалом.

Прощались в первый день знакомства они заигрываючи. Мария, уже влюбленная, стала молчаливей, Ванька расхохолился, будто расписной петушок. Конечно, он был в центре внимания, и ни одна Мария, другие девушки тоже перед ним выписывали фигуры, пели дифирамбы, но Мария положила на него глаз конкретно. Что ей за соперницы эта деревенщина. Она чай тоже не лыком шита, тоже из города переехала – они же почти что родные, одна кровь.

Прошла ночь, настал день. Мария уже ждала в центре деревни нового знакомого, с прочими общалась формально. Всё поглядывала в одну сторону, и когда вчерашняя троица появилась вновь, даже вздумалось влюбленной, что Тоня ей теперь подруга. Зря мол недолюбливала, вон она какая хорошая оказалась. Всё хорошо, и солнце высоко.

Снова весь день болтали о том, как здорово в городе, о современной моде. Местные парни стали огрызаться, с недовольством поглядывать на нежданного конкурента, но Мария их осаживала, охлаждала. Тоня вновь подержалась с любимым за ручку, прошлась с ним по улице счастливая, сестра Ванькина получила от нее в благодарность конфету, парни и девушки от новоиспеченной пары постепенно стали разбредаться. На третий день те остались вдвоем. Впрочем, обоих это ни мало не заботило. Ванька петушился перед провинциалкой, та льстила ему и по-детски звонко, соблазнительно-чисто смеялась.

Не прошло и недели, как Иван и Мария гуляли по главной улице под ручку. Деревенские парни скрипели зубами. Девки горевали только совсем мелкие, для которых общение с Марией было уже необходимым содержанием каждого нового дня и которые по мальчикам еще не сохли.

- А девушка у тебя там есть? – спрашивала Мария Ивана, держа его под руку и склонивши голову к его плечу. Русые кудри ее, развеваемые ветерком, будто ласкали возлюбленного.

- Не–е–ет! – тянул Ванька. – Что ты! Хотя многие, конечно, липнут ко мне, но они мне не нужны. Я, знаешь, какой человек?

- Какой? – обратила Мария к нему любящий взгляд.

- Надежный. Мне ведь какая жена нужна?!

- Какая?

- Чтобы любящая была, не то что эти городские. Простая пусть, но чтобы семейный очаг… все такое.

- Я такая.

- Да я знаю.

- Я верная буду.

- Я знаю. Но я, знаешь, у меня планы большие: я стану скоро известным и знаменитым – это трудный путь. У меня родители серьезные, я сам авторитет у себя там. Знаешь, как меня все уважают?.. Я выхожу – со мной все здороваются. Один выпендривался с соседней улицы, так я ему знаешь как?.. Я его встретил, при людях говорю (а все стоят, смотрят): «Ты что, крутой? Я тебе сейчас покажу, кто у нас тут крутой!». Бац-бац ему с левой руки – он не ожидал, а я его ногой…

Ванька при этом демонстрировал свои фантазии, и некоторые из деревенских парней взаправду подумали, что он крутой.

- Я его за шкиблон поднял, - продолжал залетный, - «ты, говорю, будешь первый со мной здороваться, понял?!» Он теперь, как я появляюсь, первый подбегает, здоровается и сигаретку мне тянет.

Ванька достал сигарету «Стюардесса», спички и закурил, вальяжно ступая по переулку. Тут он закашлялся, а Мария, похлопав его по спине сильной ладонью, восхищалась:

- Да-а-а! Интересная у вас жизнь.

- Да ты что! – играя цигаркой, продолжал Ванька.- Вечером выйдешь – девчонки: «пойдем со мной на танцы». Одна, другая… Я уж и так и сяк выкручиваюсь, а все равно пристают. А мне, знаешь, не этого надо.

- А чего?

- Ты приедешь ко мне?

- Да.

- Я тебя с родителями познакомлю – ты им понравишься. Мы будем с тобой гулять. Знаешь, в городе огни какие сейчас?

- Нет.

- Идешь, огни кругом, жизнь. Давай вечером с тобой встретимся где-нибудь, а?

Мария засмущалась:

- Нет, меня отец не пускает ночью.

- Да что отец?! Меня тоже как-то отец не пустил, а я через окно…

- К кому?

- Да нет! К ребятам.

- А-а-а.

- С ребятами всю ночь кутили… Давай на сеновале у моей сестры, как солнце зайдет, а?..

- Нет, - боязливо ответила Мария. – Давай завтра увидимся.

Она послала Ивану воздушный поцелуй. В первый раз мальчику, и впервые так нежно.

Все происходящее не прошло незамеченным мимо Николая Васильевича. Он, пекущийся о благополучии дочери, в тот же вечер устроил ей объяснительную беседу. О вреде подобного поведения, о неприличности много говорил. И о пагубных последствиях немного. Но все эти препоны лишь разжигали страсть, лишь распаляли сердце, лишь убеждали девчонку в своей правоте и в непогрешимости своих чувств. На следующий день двое гуляли, как и прежде. А еще через неделю свершилось страшное.

Мария с опаской шагнула в чужой хлев. Дверь за ней тихонько скрипнула. Куры забеспокоились и побежали в другой угол. Черно – красный петух и еще непонятно какой в сумеречном свете продефилировали за бестолковыми курвами, будто с сознанием дела сопровождая их и охраняя. Пахло сеном. Дух этот деревенского сеновала вообще непередаваем словами для того, кто ни однажды его не ощутил самолично. И покой, и жизнь, и сила в нем есть. Чувствовала это и Мария, чувствовал и затаившийся наверху, на сене, Ванька городской. В нем дух этот бесподобный будил страсть.

- Лезь сюда ко мне, - почти прошептал он, трусливый по натуре. – По лестнице вот.

Мария молча покорно взбиралась.

- Привет, - прошептал Ванька, протягивая ей руку. Глаза его в полумраке горели.

Когда та взобралась, он сразу уложил ее на солому и зашипел как змей:

- Чш-ш-ш… Кажись идет кто-то… Твой отец не видел, куда ты пошла?

- Да нет, что ты, - улыбнулась девица, - он спит, небось, давно. Она слукавила, конечно: Николай Васильевич никогда не ложился спать, пока дочери нет дома. Но в этот раз она действительно долго загулялась.

- Ты знаешь, - перешел к делу мальчишка, которого тоже давно ждали дома,- я никогда такой, как ты, не встречал.

- Какой?

- Ну, ты знаешь, городские – они же все не такие, они все…- Ванька начал щупать во мраке Машкины ноги. Она сперва сопротивлялась и даже молвила: «Не надо», но только как-то неуверенно, двусмысленно. Скажи она салаге этому твердо: «Нет!», он бы испугался и, как последний трус, тут же убежал бы домой, кинув, уходя, что-то вроде: «Ну и ладно». Побежал бы домой в надежде, что коли одно дело не прошло, так хоть пирожков с капустой, может, еще осталось, не все сестра подъела. Но беда была в том, что девица давно влюбилась наивной своею сказочной любовью в этого «принца». Она видела в нем не жалкого хвастливого облезлого кота, но прекрасного рыцаря в сияющих доспехах.

Ванька прижался худым костлявым своим тельцем к влюбленной, вроде бы как обнял ее, и неуклюже снял с себя рубашку. Потом снова быстро прижался к Марии, стесняясь собственного тела.

Мария вся съежилась, неувязанно как-то изогнулась, но позволила Ивану стянуть с себя одежду, и всё случилось быстро.

- У-у-у. Хорошо, - раскинул руки Ванька, упиваясь сладостным моментом. Лежа на спине, он, получивши свое, ухмыльнулся.

- Ты меня любишь? – прошептала Мария.

Ответа не последовало. Ванька только громко дышал.

- Ты меня с родителями познакомишь?

- Ну, ты знаешь, Машка, - взбодрился городской петушок, - такие дела сразу не решаются. Я должен их подготовить, поговорить… А потом, ведь в следующем году я тоже сюда приеду, ты меня будешь ждать. Правда? И я буду этого ждать.

Тут в голове у Марии всплыло разом все, что говорил ей отец, все, что она когда-либо слышала. Грудь съежилась, живот стянуло, и она бросилась вниз. Спрыгнула со стога, заплетаясь, отворила скрипучую дверь, вырвалась наружу и понеслась. Прочь с этой улицы, прочь из деревни. В темное поле под холодными звездами, в черную прохладу, в стылую зябь. Бежала и бежала. Вот деревня осталась позади, и стыдливо прикрывая рукою лицо свое в безлюдном поле, свалилась на дышащую землю и напоила ее слезами вдоволь.

Отцу, знамо дело, ничего она не сказала. Оправдывалась, как могла, что мол, загулялась. Николай Васильевич учуял что-то неладное и на следующий день расспрашивал всю пацанву о минувшем вечере. Мальчишки ничего еще не знали, а Тоня хихикала, опустив глаза, а говорить что-либо отказалась. Ванька от сурового Николая Васильевича схоронился в доме и не казал носа. С Марией он больше не встречался, но, конечно, не удержался, дурной, от хвастовства, и вскоре поползли по деревне слухи. Когда они дошли до Николая Васильевича – трудно передать, что с ним случилось. Обезумевший, рванулся к обидчику, но там уже стояла стенка. Ванькины родители, услыхав о проделках своего единственного ненаглядного сыночка, примчались из города. «Ах ты, негодник такой! – ругали они сына. – Немедленно собирайся!» А взбешенного отца отпихивали всей толпой, вместе с тетками и подругой – соседкой. Неча мол, лучше надо за дочерью было смотреть. Вот она, оказывается, какая. Так и знали, что ничего путевого из нее не выйдет. Шестнадцать лет, а уж серьезных парней совращает. Это что за нравы такие?! И чтобы она к нашим детям даже не подходила.

Чуть ли не потаскухой Марию назвали. И, успев только врезать пару раз Ванькиному отцу, профессор Александров вылетел по лестницам из дома на крыльцо, потом на землю. Вскочил, опять попер. Тут вступился соседкин муж, и вся орава, угрожая засадить несчастного отца, вытурила его со двора чуть не пинками. Ваньку бегом сунули в черную «Волгу», и в воздухе повисла сухая кашлетворная пыль.

Другие деревенские сочувствовали Николаю Васильевичу, но лезть в чужие разборки не стали, а детей своих, на всякий случай, тоже остерегли с бойкою девицею встречаться.

Прошло еще совсем чуть-чуть времени, и Мария почувствовала, что она уже не одна, что в ней бьется уже не одно сердце. Добивать отца она не желала, и пока он думал, как ему поступить, она мучалась думою, как поступить ей. И вот тут-то одна бабка все-таки протянула ей руку помощи. Нашелся в деревне добрый человек, который поймет и поможет, и тайны сохранит сердечные. Это была баба Маруся, что жила на краю деревни и к которой хаживал, бывало, со своими секретными и несекретными болячками примерно каждый третий в округе.

- Ой, голубушка, несчастная, проходи, проходи, - зазывала, маня руками, бабка.

- Вы меня знаете? – удивилась Мария. Она никогда не общалась с этой старухой, старуха не разговаривала прежде с ней.

- Ну, как же, золотко, неужто… Как же… Все знаю.

- Несчастная подошла ближе. Бабка заключила ее в объятия и почти что навзрыд заскрипела:

- Как же это?.. Х-х-х… Что ж это делается… Х-х-х… Ой, горе ты мое… Ну, рассказывай, всю свою печаль излей. Я старая, мудрая, дурного не сделаю, и кому не надо (бабуся погрозила кому-то невидимому пальцем) ничего не скажу. И ты уж, золотко, со мной поделись всем, что у тебя на сердце, а другим уж – никому, даже отцу, что мы с тобою решим… Я же помощница надежная, ко мне вся округа ходит. Чай знаешь сама?

Мария кивнула положительно головой, хотя ничего и не знала. Больно уж человек особенный эта бабка Маруся, и единственная, кто по-доброму к ней отнесся в этом ее горе. Все тут за чаем страдалица наша бабке и выложила. А та только охала и ахала, руками дергала да головой покачивала.

- А я ведь, родная, могу тебе помочь, - твердила ведьма. – Знаешь, сколь на моем векоу таких, как ты, было, у-у-у! Не сощиташь! Всем помогла. Благодарны, семьи у всех, и я их тайн сердечных не выдала. Всяко ведь быват. Надо жить дальше. А неприятность эту мы одолеем с тобой. Только вот ты отцу ничего не говори, а завтра вечерком ко мне, как стемнеет. Я все приготовлю. И забудешь ты все это, как дурной сон. Ну, случилось… Всякое в жизни бывает. А ты не кручинься. Завтра стемнеет – приходи, я все сделаю, и никто ничего не узнает.

Как Мария не вертелась всю ночь, как не сомневалась, как, глядя на отца, слезу не пускала, - пошла через сутки к бабке-повитухе, и та ее выскребла. А домой, хотя и пришла многострадальная, хотя и думала скрыть, а свалилась тут же, и все открылось.

- Что ты наделала!!! – орал отец. – Что ты наделала!!!

Он упал на колени перед дочерью. Она лишь плакала взахлеб, и юбка ее была в крови.

Всю оставшуюся ночь тряслась по проселочным дорогам телега. Старая кляча хотела спать, ей было непонятно, за какую вину запряг ее среди ночи хозяин – сам старый дед, что не прочь поспать, и нещадно лупил, матерясь и подгоняя. Кляча тащила по ухабам телегу, в которой сидели трое. Кузьмич все хлестал лошадь. Та, что молоденькая человечина, почему-то всю дорогу лежала и рыдала. А третий был крепкого сложения русоволосый мужик. Он был добрым. И ее не хлестал, и с дедом учтиво разговаривал: «Живее, - мол, - Кузьмич, быстрее родимый». Да и за этой болезной салагой все ухаживал, что-то с тряпками возился подле нее, успокаивал, по голове ее гладил. Ну, такого отчего же не подвезти.

Сошли двое на асфальтной дороге. Отец взял обессилевшую дочь на руки, поблагодарил Кузьмича на ходу, и дальше до города они добирались в кузове грузовика.

У Николая Васильевича, конечно, остались в городе друзья и знакомые. Тут он не задумывался, куда направить понятливого водителя. Совсем скоро прибыли несчастные в областную больницу. Друг молодости, хирург, оказался на месте, и он сделал все, что мог. Отдадим ему должное, возился он с Марией долго, все другие дела послал куда подальше и девушку спас.

«Жизни ее больше ничего не угрожает, - объявил он другу. – Но, Николай, детей у нее больше не будет».

Все рушилось на глазах, и все теряло смысл. Профессор ухаживал за дочерью любимой, ухаживал, друзей созывал, советовался… Все было ясно, как белый день, детей не будет. Друзья не подвели, ошибок не сделали. Но все, что он последнее десятилетие творил, все, что считал верным и бесспорным, – все это оказалось мифом, сказкой, бессмысленным мыльным пузырем. И вот пузырь этот придуманный лопнул и не осталось от него, красивого, сверкающего в лучах солнца, ничего. Только брызги. Бряк, и все. Пустота.

 

* * *

Мария лежала, словно мертвец, с открытыми замершими глазами. Уставившись в потолок, она не шевелилась, даже когда входил врач. Стыд, боль заставляли ее смотреть на отца со слезами, и то лишь на одежду его и руки. В глаза она не смела ему взглянуть.

Отец плакал в душе, но держался мужественно: ухаживал, успокаивал, ободрял. Все без толку.

Мария лежала в палате шестой, а в седьмой, прямо за стенкой, лежал один священник. Узнав, отчего так стенает девушка в соседней палате, он как-то раз приступил к ней ненавязчиво в коридоре, когда следовали ходячие больные на завтрак, и улыбнулась ей едва седенькая борода, и действительно теперь уж добрые глаза.

- Здравствуй, - прозвенел его голос в длинном коридоре.

- Здравствуйте, - ответила Мария, хотя и не желавшая общения, но не желавшая и запомниться невежливой.

- Ты из шестой палаты, да? Мария?

- Да.

- А я из седьмой, сосед твой.

- Вы священник? – поинтересовалась болезная, глядя на длинную бороду и длинные непривычные одежды.

- Да. Симон меня зовут. Ты на завтрак?

- Да.

- Я тоже.

Они пошли вместе бок о бок до столовой и уселись за один столик. В тарелке с овсяной кашей дотаивал кусочек сливочного масла. Мария изобразила в тарелке ложкой спираль и принялась есть, но тут же остановилась. Отец Симон снова встал и, прочитав какую-то неведомую ей молитву шепотом, перекрестил пищу. Мария тоже привстала, но батюшка уже сел, и она опустилась на стул.

- Меня, знаешь, тоже издалека везли сюда, - после затянувшейся паузы заговорил священник. – Я в монастыре служу, это далеко отсюда, и дороги у нас плохие. Да еще через реку переправы нет. Один Семеныч на лодке ходит. Это за Марой, знаешь?

Мария, нехотя уплетая кашу, покачала головой вправо-влево.

- Схватило, представляешь, ни с того ни с сего, справа внизу – что такое, думаю!

Мария поглядывала на бородача с долей доверия, но опасливо. А он продолжал:

- Так вот, поглядели, покумекали – слава Богу, игуменья Параскева у нас мудрая – говорят аппендицит! Делать нечего. Потащились со мной братья через реку, через поле долгое, кой-как до железной дороги доковыляли. Тут уж никак своими силами. Надо-ти в город, в больницу. И вот, вишь, Господь милостив, жив-здоров. Скоро-ти назад вертаюсь… Но еще пару дней тут пробуду, а ты, раба божая, заходи, коли вздумаешь, не стесняйся. Может, исповедаться надумаешь, так подходи без стеснения. Я тут за стенкой, рядом.

Мария молчала. Не доевши каши, встала из-за стола и ушла. И в последующий день не решалась к отцу Симону подойти. Что-то подсказывало ей, что надо. Интуиция говорила «беги», а ум не давал воли. Так дотянула она до последнего вечера, когда было известно, что батюшку выписывают и ее тоже. Стало как-то тут грустно на душе, Мария взглянула назад, сколько виделось ей – вперед и на ночь глядя уже пошла в седьмую палату. Спросила батюшку. И всю ночь почти они в коридоре на лавочке беседовали. Все тут несчастная отцу Симону излила, он терпелив был, внимателен и участлив. Не прятался он от ее беды, не таился от чужих забот и не осуждал ее. Вздумалось тут Марии, что не знала она еще такого человека, как этот батюшка. Что взбалмошного, ненужного много было в ее жизни, и жаль, что не было подобного человека рядом раньше. Может, многое пустое и осталось бы в стороне. Может, трагического чего и не случилось бы вовсе… Говорили и о душе, и о Боге, и о муке вечной, бесконечной, беседовали и о мирских делах и заботах. Отдельно говорили о Христе. И этой ночью, вот в этой больнице, тайно, в полумраке ванной, тихонечко отец Симон несчастную окрестил. Мария упросила его окрестить ее другим именем. Священник поначалу возражал (имя-то какое святое), но после согласился, боясь упустить чудный, нежданный миг дивного покаяния и обращения души грешной к Богу.

Утром за батюшкой прибыли, и он, уставший, вынужден был откланяться. Обнял он по-отечески Марию, поцеловал ее в висок и рассказал  подробно, где его найти, если что. А коли его не будет, рекомендовал спросить отца Владимира. На том и простились. Тут появился и Николай Васильевич. Батюшка уехал, снова болезной стало дурно. Не виделось возможным ей возвращаться в деревню. Не было там ничего такого, к чему следовало бы стремиться.  И отца она, чуть не обвиняя, отринула от себя. Осталась  еще на день в больнице и ночью этой же из нее сбежала. Помня адрес удаленного от мира женского монастыря, двинулась бродяга туда. Одна лишь соседка по палате знала о намерении беглянки. От нее Николай Васильевич на следующий день и узнал о побеге любимой дочери.

Что с отцом творила – не понимала. Что в душе его делалось, и как он руки на себя не наложил – одному Богу известно. Любовь отеческая – она тиха, молчалива, но она не меньшая, чем любовь материнская. И сердце отцовское разорваться и истечь кровию может прежде, чем материно: нежное, но крепкое.

Конечно, отец двинулся за дочерью. Добирался до этого полуострова, как мог, а как добрался, так наведался к настоятельнице, и та объявила несчастному, что дочь его, не Мария для них, а Матрона, уже в послушницах она и хочет принять постриг. Растрогала мол она сердца сестер, принята была с горем ее в обитель и под покровом обители сей нынче и пребывает. Приползла она, говорили, со слезами горькими, уливалася ими и молила простить ей.

Теперь ничего не держало и профессора в миру. Ничего более было ему не потребно. Никуда он и не пошел. Смотался лишь раз в свою деревню, взял кой-какой инструмент, вещей теплых. Сколь мог в рюкзаке да обеих руках утащить. Вернулся и здесь же, неподалеку, стал на полянке лесной складывать срубчик. Те, что при монастыре в небольшом количестве мужики были, приняли его хорошо и чем могли – помогли.  

Виделся с Марией он только на службах, и как-то побеседовал с ней. О том, что можно приемных детей иметь, что жизнь не закончилась… Но дочь была неутешна. «Ничего мне теперь не надобно»,- твердила со слезами.- «Ничего не хочу. Бесполезно, безнадежно». Что-то скрывала Мария и недосказывала, только слова не вытянешь.

Так и стал жить Николай Васильевич возле монастыря. Отец лишь наблюдал за дочерью любящим и грустным взглядом, но жизнь у нее теперь была своя. Понемногу углублялся в познание христианства, так и будучи еще некрещеным. Кой-как сообразил избушку, в ней поселился и стал читать то, что монастырские ему подносили. Ничего-то ему уж, грешному, не надобно было. И от дочери единственной, любимой, удаляться не хотел. Ничего ведь больше уж, и никогда… Так осел он, все отринул и замолчал.

Пришла зима. Легкий ненадежный снег покрывал поляну, лес и здания. Становилось все холоднее и холоднее. Профессор Александров обосновался, устроился в этом месте, и приятели нашлись: Миха, Леха, что обитали недалече и Егорий, что в монастыре трудником подъедался. Пил, правда, и разгульный по натуре был. Перекати-поле. Мог исчезнуть, потом появиться в два часа ночи, напроситься ночевать. Объестся (все, что представляется возможным, слопает) да не в коня корм: худой, длинный и вечно улыбающийся. Артист, одним словом. Но помог однако крышу с мужиками до холодов покрыть. Печурку Миха сложил, каменщик. И все путем.

Вздумалось только кой-чего еще Васильичу перетащить из брошенного своего дома. Еще один «рейс» сделать. Сходить туда-сюда с рюкзаком и сумами. Тогда вообще бы устроено все стало. Так и порешил.

Собрался раз, дом протопил и оставил его, ушаркав по молоденькому снегу с рюкзаком на спине. Семеныч перевез через реку, и добрался Николай до бывшего своего пристанища благополучно. По железной дороге ехал, держа рюкзак на коленях и думая все обо всем. Размышлял, да так и уснул, и проспал, сидя в тепле, до самой нужной станции. Там добрался до деревни, оторвал кое-какие доски с дверей да окон и заснул в старом рубленом доме, где уже, видать, поорудовали местные падальщики. Эти шакалы, что могли, утащили через щель, пробитую со двора между срубом и крышей. Да только  того, что потребно теперича было хозяину дома, они не тронули. Он покойно проспал до утра, а на утро затопил печь, определил в рюкзак тряпки, иглы, нитки, шило, нож. Топор, стамеску, гвоздодер, лопату он в первый раз еще унес. Оставалось кой-что из необходимого. Щетка была у него металлическая для чистки одежды – ее тоже не тронули воры. Покрывало на диване осталось – весьма кстати.

Все, что возможно, затарил мужик и перед отбытием своим вздремнул еще. Тут привиделось ему, будто с живой женой он по городу идет, в сиянье все вокруг, и маленькая Мария беспечно семенит рядом. Говорят влюбленные о поэзии, о живописи, о литературе, а доча просит мороженое и конфет. Так с улыбкой на лице спал Николай Васильевич, покуда не разбудил его громкий стук в дверь и топот по лестнице.

То был Кузьмич. Тот самый, который не остался равнодушным в злосчастную минуту и который бескорыстно когда-то Васильичу помог.

- Здорово, Васильич, - снял кепку с головы Кузьмич.

- Здорово, - продрал глаза профессор.

Гость опустился на табурет.

- Вижу, ты вернулся, я и решил «дай зайду». А что же один?

- Да я не вернулся, - отвечал Николай, завязывая потуже рюкзак и намереваясь уже отправиться в дорогу. – Я кое-чего взять только. А больше видно не вернусь.

- Что ж так? – обеспокоенно вопрошал старик.

Но ответа не последовало. Лишь руки хирурга дрогнули, завязывая веревочки.

- Да ты погоди, - останавливал хозяина дома пожилой гость, - присядь… Раз уж больше, может, не свидимся, дай-ка, что я тебе расскажу на дорожку. Ты же пропал, и нетути тебя, а жизнь-то идет. Тут знаешь сколь всего было-то?

Профессор присел, пожалуй, лишь из уважения к старшему. А Кузьмич продолжил:

- Ты ведь как уехал, ну, как отвез я вас, и назад вы не вернулись, так начались в деревне волнения и слухи. Одни говорят, мол умерла Мария. Другие – свои догадки строят. А вас нет и нет. Ко мне давай приставать: куда мол отвез? Чего да как? Поехали в город. В больнице сказали: «Ушли самовольно!» - «Куда?» - «Не знаем!» Докопались до соседки Марии по палате. Та все рассказала за шоколадку. Ну, туда уж не поехали. Авось сами вернетесь… А тут этот Санька, Тонин приятель-то, как все узнал, убежал из дома, добрался ведь до города. Мало того, нашел ведь того Ваньку и всю ночь под окнами его многоэтажки просидел. А как тот по утру вышел резвой походкой, так настиг его и так отметелил, что обоих увезли. Ваньку – в больницу, Саньку – в милицию.

Деревенские все тут на два лагеря поделились. Старые обиды вспомнились, все перессорились, чуть не передралися. Вот оно как…

- Я, пожалуй, пойду, - словив паузу, похлопал Кузьмича по плечу профессор. – Бывай,- добавил, вставая.

- Дай-ка помогу, - поднялся старик, приподнимая рюкзак, давая возможность накинуть хозяину дома лямки на плечи. – Что ж теперь, не ждать тебя? Насовсем?

Николай Васильевич махнул молча головой, заглянув в мудрые стариковские глаза, и сказал:

- Прощай, Кузьмич.

Некоторые стояли у домов, провожая молча взглядом уходящего навсегда. Те некоторые, которые сострадали, и те, которые осуждали. Он ушел, и все разошлись по своим делам. Суетились, ходили туда-сюда, копались, перебалтывались впустую, пересуживали, перешагивали. А Тонина мать, женщина полная, хозяйственная, практичная, поняла, что дом напротив освободился, видимо, навсегда и прищурила один глаз, склонив главку свою набекрень.

По дороге назад профессор Александров почувствовал, что зима набирает обороты, а добравшись до избушки лодочника, обнаружил, что река сделалась за время его отлучки полузамерзшей. Так что и по льду не пройдешь, десять шагов – и утонешь. На лодке ходить тоже сделалось невозможным.

Переночевав у лодочника, решился Николай Васильевич идти через болото – единственный путь. Со своими сумами и рюкзаком, по кочкам, с промокшими ногами и по скрывающему впадину снегу… он дошел до своей нетопленной давно избе. Точнее сказать, дополз. Две сумы остались на опушке леса валяться в снегу, а путник с рюкзаком на спине на карачках приполз к дверям своей хижины. Ноги уже не слушались, и многих трудов ему стоило попасть внутрь.

Несколько часов он пролежал на полу, потом нашел в себе силы и развел огонь в печи (все было наготове). Но ноги были уже отморожены. Мы не будем вдаваться в подробности. Скажем только, что потерял Николай несколько пальцев на ногах, и с этого времени походка его стала немного неуклюжей. Будто увалень-медведь шагал он по двору, и одеянья его теплые, но убогие, сделали профессора совсем неузнаваемым.

Мария, узнав о том, что случилось с ее отцом, конечно, сорвалась к нему и долго слезно плакала: «Что же я с тобой сделала! Что же я с тобой сделала!!!» Отец успокаивал: «Ничего, доча, переживем». И тут, наконец, не выдержало сердце дочери и открылась отцу. Узнал он то, что скрывала она, ту тайну, что видел он в ее глазах раньше. Все оказалось неожиданно и дивно.

Оказывается, еще в больнице, как только уснула она после операции, так привиделся ей белокурый мальчик. Подходит он к ней неуверенным таким шагом в рубахе белой навыпуск. Кудри-то светло-русые так и закручиваются, словно грива львиная, глаза чистые, серо-голубые. Подходит он, значит, к Марии во сне, ручки к ней тянет (а лет непонятно сколь, но сознательное уже дитя) и жалобно так говорит: «Зачем, мама? Зачем?!» Проснулась она в холодном поту. На следующую ночь опять: «Зачем, мама?! Мамочка! Зачем?!»

Не смогла болезная толком спать, каждую ночь одно и то же ее мучило. И лишь однажды, после разговора с батюшкой в больнице, спала она спокойно, но под утро послышался ей рев. Звериный, низкий, глубокий рев и в отдалении где-то хрипы и вои. Поднялась на кровати Мария, а дверь напротив нее отворяется, будто от дуновения ветра, и проходит справа налево в сумеречном проеме двери в коридор фигура ужасно волосатая, черная, согбенная, метра в два с половиной высотой, заглядывает мимоходом в палату и дальше проходит. Снова этот рев заутробный и загробный, мертвый. Духом повеяло каким-то трупным, будто сама смерть прикоснулась. Никогда такого запаха Мария не ощущала. И как только мертвячий этот дух от нее, окоченевшей, отольнул, так в послевкусии почуяла она, как пахнет смерть от волков. Будто злые, голодные, они прямо под кроватью ее и пахнут, и вот уж через секунду-другую вырвутся и разорвут несчастную. Не удержалась тут больная, проснувшейся соседке своей, салаге, рассказала о своем намеренье, чтоб не думалось взрослым, куда, мол, пропала… Собралась и сбежала через окно.

Но в монастыре видения не прекратились. Демоны, правда, не являлись уж более, не смели в храм проникнуть, а вот Ванечка, как нарекла его, своего нерожденного сына Мария-послушница, так и приходил чуть не каждую ночь. И все: «Мама, мамочка! Зачем?!» Жалостливый взгляд, душу раздирающий, и спасения нет.

Так отец несчастный узнал еще одну тяжелую новость о дочери своей любимой, стал за нее молиться, неуклюже опускаясь пред ликом Христа на колени. Но беспалому ему уготовано было другое обиталище. В начале января, когда Николай совсем уже стоял на ногах, принял он святое крещение от отца Симона. Когда спросили насчет имени, он, подобно дочери, упрямо возжелал оставить и имя свое в прошлом (нет уже того человека и вспоминать горько). Отец Симон поначалу возражал (имя-то какое святое), но, зная горькую судьбу этого семейства, пошел на уступку.

- Каким же именем желаешь креститься, - спросил он, согласившись.

- А вот какого святого нынче славят – так и крести, батюшка. К прошлому возврата нет.

Так стал Васильич Иосифом в честь святого Иосифа Обручника, а в простонародьи Осипом.

Мария вскоре приняла постриг. Ползла с горькими слезами, будто ужик, молила, и была удостоена таинства. Стала монахиней и мало того, после многочисленных бесед с настоятельницей, получила дозволение к отшельнической жизни. В то время отец Симон уже стал вовсе неспособен к богослужениям, а тот самый отец Владимир – соратник его и друг молодой  -был назначен приездным священником монастыря. Но поскольку монастырь этот в удалении находится от близлежащих населенных пунктов, то жил тут батюшка значительное время. Все-то он успевал, радел о монастыре, хозяйственник оказался незаменимый. И настоятельница мало-помалу начала отходить от дел за возрастом лет. Отец Владимир рассудил трезво: «Нечего калечному мужику пропадать и сохнуть там, на опушке! Давай-ка его, отмороженного, поближе к печке – в истопники, а ты, коль уж сподобилась – вот в отцовскую хижину и ступай. Готова тебе и келья, и труда там достаточное количество. Но чтоб все обязанности монастырские – это… я тебе!!!»

Быстрому положительному решению вопроса способствовало также то, что незадолго до этого решения Мария вроде бы как исцелила настоятельницу. У той начались какие-то астматические явления: удушье, кашель. А Мария, уже приняв в монашестве имя Матрона, как придет к игуменьи, так все и проходит. Как рукой снимет.

Сам Николай Васильевич понять этого не мог. Подвигали такие случаи его к укостенению веры. С медицинской точки зрения он объяснить этого не мог. Сам, сколько не пытался помочь, но болезнь, видно, была запущенная, нелеченая. А с появлением дочери все снимало как рукой. Была игуменья вновь в силах, в хорошем расположении духа. И ничего, кроме лесных цветов и молитвы, дочь его к больной не приносила.

Минули годы. Видения не отпускали. Но к Матроне потянулись люди с близлежащих сел и городов. Слухи о ней бежали, летели. Молитва ее избавляла людей от жутких недугов. Во многих семейных неурядицах находили люди спасение ее молитвами. Но особенно прославилась матушка Матрона тем, что некоторые женщины, обреченные на бесплодие, обнаруживали, благодаря ее молитвам, в себе вторую жизнь, во чреве их начинало биться второе сердце. Ликованью этих обиженных жизнью женщин не было предела. А матушка напротив, вразумляла их, внушала, что не обиженные они, но сами виноваты и сами обозлились.

Это дела не меняло: в монастырь ринулись паломники. Батюшка, конечно, тому не противился. Напротив, употреблял это обстоятельство на пользу обители. С тихого благословения игуменьи был возведен деревянный гостевой дом, трудников поприбавилось, а к Матроне приставили двух монашек, что должны были лишь сопровождать ее и оберегать от всяческих неожиданностей. Те, вправду сказать, пользовались своим положением. А прикрывали Матрону все, а не только эта свита. Слишком многим она за эти годы помогла. А для любого человека ведь его родное – самое дорогое.

Здесь я с рассказчиком согласился. Вспомнил почему-то, как у нас в школе директор сказала, что масленица в текущем году переносится и будет на неделю раньше. А когда ее преподаватели спросили: «Почему?» Она объяснила, что в масленичную неделю она не может, у нее дела, она занята. И вся школа масленичную неделю проводила на неделю раньше.

«Почет течет, а уваженье каплет»,- заключил рассказчик. Таков был печальный рассказ Осипа. Невозможно было о чем-либо спорить и не представлялось возможным в чем-то сомневаться. Все это было грустно. Я не знаю, рассказывал ли он кому-то эту историю в такой полноте или же теплый этот вечер с бликами живого огня сподобил истопника излить мне свою душу. Не знаю.

Я отстоял за спиной хозяина коморки вечернюю его молитву и молча лег спать. В маленьком окошке, на подоконнике которого лежали непритязательные необходимые предметы, появилась луна. Ее свет проникал в комнатушку, и горячие блики, идущие из печи, смешивались с холодными, льющимися из окна. Лунный свет слегка разнообразил привычную обстановку. Я засыпал, думая о Марии и Николае Васильевиче. Сжимал непроизвольно кулаки, вспоминая Ваньку. Впрочем, сколько таких Ванек вокруг… А ночь – она берет свое. Переносит душу совсем в другое место. Бывает, связанное с последними впечатлениями, а случается, что и нет.

/>

Вернуться к содержанию

Глава седьмая.

Последовавший за этим день начался с того, что в памяти моей почему-то всплыло дерево, которое росло на крыше нашей школы. Ничего вроде особенного: березка растет на краю крыши, а здание буквой «Г» расположено, и на некоторых уроках березку эту за окном видно.

Деревце на крыше дома. Под ветрами с рождения. Думал, пойти да пересадить на землю – было бы ему малотрудно и не одиноко. Но подумал тут же, а стоит ли? А не дурак ли я? Не так ли нужно, и не так ли суждено? Оно закончит нужно и содержательно свое невеликое существование. Не это ли велико? Не это ли «над»? Не мощно и уверенно, но зато не обгажено, независимо. Одиноко, достойно, чисто, высокосмысленно.

Предназначено было мне в наступающем дне проявить вновь свои акробатические способности: лезть на леса и затаскивать туда доски, выстилая ими подножия для грядущих работников.

На завтра было договорено с Семенычем отвозить паломников на тот берег, и я положил себе отправиться с ними. О намерении своем объявил и батюшке, и Осипу, так что новостью это не было. И после утренней трапезы, сидя на деревянной скамеечки возле собора, я наслаждался в последний день этими видами, к которым вряд ли когда возвернусь.

Кромсал я полбуханки монастырского хлеба, что на всякий день с завтрака забирал с собой: часть определял в утробу свою, часть крошил птицам, что в изобилии кишели подле. Тут преступил ко мне тот самый Егор, что ассистировал Осипу в помоществовании игуменьи при ее неожиданном приступе. Подступил он с тем же самым, что и прежде, токмо в иной личине.

- Привет, - говорит, - а ты не хочешь сегодня со мной на лесах трудничать? Что тебе с Осипом? А мне напарник нужен.

- Да я как-то привык уж с Осипом, - отвечаю.

- Дак он, Осип, безответный, - глаголет Егорий. – Ты иди ко мне, он и смолчит. А зато я припас пузырь. Так мы с тобой там, на лесах, сообразим, и время, глядишь, незаметнее пройдет.

- Нет, - говорю я, почему-то припомнив слова матушки Матроны, - я уж привык с Осипом, а завтра уезжаю. Так что, извини уж.

Он отступил. Как знаешь, мол. А в самой середине дня свалился с диким криком с лесов вниз. Говорят, встал, шатался, хватался за все подряд, да так и не ухватился, и в одиночку полетел вниз. Потом глухой удар такой. И все поняли, это «а-а-а» и «пух» не спроста. Егорка лишь слегка дернулся, будто намеревался встать и дальше пойти, но тут же и издох.

Все тут сбежались, конечно. И гам был, и батюшка ругался, и игуменья за сердце хваталась… Вся вторая половина дня пошла наперекосяк. А я все вспоминал слова Матроны и хотел еще раз ее увидеть.

Разбитый Егор давно был определен в тень храмовой пристройки. Он болтался на покрывале, будто холодец, когда его несли. Глаза ему закрыл батюшка, что-то над ним неведомое мне тогда отчитал и отправил доспевать до панихиды, прикрепив одну послушницу читать над ним псалтирь.

Я же, смущенный, удивленный столь простым и ясным предвидением матушки Матроны, двинулся к ней через лес. Благо, никому сейчас не было до меня дела.

Лес предстал предо мною темным, но духотворным и величественно-надобыденным. Что стало со мною, когда я углубился в дерева – того не ведаю, но было это прекрасно-возвышенным и неотретимо-необходимым.

Как только проник я в глубь леса, как мне показалось, так постепенно проникся я духом величественным, долгим, терпеливо замершим, как мне показалось. Течет – течет затишье это движимое и живое, и вот придет предел, и конец! Все разнесется, сорвется, замечется! Все обратится, сотрясется, сравняется! Предел настанет, и всему конец случится. А пока терпеливо ждется, с любовию наблюдается, смиренно жертвуется.

Лес был величественен, и был он прекрасен. Высокие корабельные сосны, прочие хвойные, мелкие кустарники, мхи и ягоды, насекомыми кишащая почва и зверье разнообразное – все это было здесь на месте и вместе. Не было оно раздроблено, как мир человеческий, был этот мир един, хотя и разношерстен.

Я потерялся до корней и от корней нашелся. Остановился интуитивно, шага сделать не хотел. Мне было хорошо, и никуда более не спешил.

Мозг оказывается можно чувствовать. Когда он расслабился, и я, отдохновенно вздохнув, его почувствовал, ощутил тут и сердце в груди моей. Оно сначала неровно билось, но вот вздохнуло облегченно и оно. Руки опустились, и ноги вросли в родную землю. Ветер ли был, капли ли воды – все было хорошо. Шорох ли рядом, шум ли деревьев – все верно, все правильно. Птаха вспорхнула - и она, хотя и быстра, покойна.

Сколько прошло времени, пока я так стоял, то мне неведомо. Я обнаружил себя с мелким и резким крапом по лицу. От него я взбодрился, что называется «пришел в себя» и тут же пожалел об этом.

Вспомнил о намерении своем и двинулся к знакомой избушке. Пришли сумерки, и в них халупа матронина была еще таинственней, чем прежде. За окошком мерцал свет свечи. Я не прятался, шел спокойно. Подошел и беспардонно заглянул в окно. Может, думалось мне тогда, это нормально: не застать врасплох, а посмотреть уместно ли. Сейчас понимаю, что низко.

В своей комнатушке-келье Матрона стояла на коленях, обратившись лицом к иконам в красном углу. Свет лампадки и свечи не позволяли ей видеть меня затаившегося, а мне было все освещенное видно. Стоя на коленях в привычных своих черных одеяниях, стенала Матрона, плакала.

«Ванечка мой, - доносилось до меня сквозь стекла окна, - Ванечка…» Ласково, нежно и с бесповоротным горем в горле вырывалось это. «Ванечка мой… Ванечка… Сыночек мой…» И надрывный плач.

Мне так горько стало, что горло само съежилось и застонало, вторя затворнице. Из меня со скрипом вырывались неконтролируемые, несвязанные звуки, и слезы покатились по щекам. Припомнив все познанное в последние дни, я скорчился и зарыдал. Матрона, слава Богу, не слыхала меня, и, разбившись о землю, испачкавшись в грязи, я, заплаканный, поднялся вновь. Матрона за окном тоже поднялась на ноги. Выглядела она бессильной: руки опущены мертво, плечи расслабленны, спина согбенна, голова поникла. Старческая фигура молодой женщины проследовала к кровати и брякнулась на нее, словно безжизненная. Сквозь паутинные занавесочки была видна картина, незабываемая по своей простоте и глубине. Неописуемый монолит.

Стоит ли говорить, что войти к отшельнице, пообщаться и попрощаться я не решился? Побрел назад. После заутрени полагалось мне отправляться с лодочником и паломницами домой. Следовал я по знакомой лесной тропинке медленно, степенно, размеренно. Луна освещала дорогу, но скрываема была часто деревами. Когда же вышел к монастырским строениям – осветила она все изрядно. Деревянные сооружения приобрели в лунном свете необыкновенную особенность: они стали и похожи на себя, и не похожи. По иному, по-холодному теплы, иной гранью повернуты.

Свет лунный освещал открытые пространства интересно. Было легко гулять, завлекательно бродить, но была здесь и Печаль. Нескоро вернулся я в каморку к Осипу, не скоро уснул. Но уснувши-таки, узрел яркий сон. Памятный и чувственный.

 

 

 

 

Вернуться к содержанию

Глава восьмая.

Сон третий.

Увидел я луну. А свет ее был спокойным и ровным. Иногда наплывали на лик ее темные облака, будто дым, а после развеивались или проплывали дальше по темному небу. Луна становилась чистой, свет ее серебристым.

Свет этот стал мне виден сквозь ветви деревьев. Деревья же росли на кладбище. Вот оно мне открылось: спокойное, тихое, недвижимое. Все будто бы в жизни остановилось, замерло, иссякло. Лишь ветви деревьев еле-еле покачивались, а дымка в небе еле-еле плыла. Умиротворение ощутила и моя душа.

Представилось мне или скорее осознание пришло, что это мое кладбище и моя могила с крестом тоже где-то тут. Я не искал ее, но ощутил, что и мой это приют теперь. и так мне стало легко, так неописуемо просто… все мелочным показалось, вся суета отошла куда-то. Растеклось от меня и ушло в землю напряжение бестолковое, убежали переживания. Суеты никакой не осталось и следа. Все отошло, ничего не осталось. Себя я ощущал, а земные дела и особливо мытарства и сомнения растворились в этом серебристом свете. Так спокойно, так хорошо. Господи, как легко… Может, и черви тело мое бренное роют, то, что я берег, кольцом украшал, одевал – это ничего. Это со всеми так, кроме нетленных. От этого еще легче становится. Оно ведь неизбежно, черви эти, копошащиеся потихоньку, неизбежны. Зачем же суетиться? Господи, как спокойно на душе стало от этой картины…

Ночь, тишина, деревья вековые, могилки, и луна молча светит. Вернуться к содержанию

Глава последняя.

На следующее утро поднялся я совсем рано, даже Осип еще лежал. Я оделся, сразу собрал свой рюкзачок и, бросив его покамест, проведать отправился Егорку. Тот лежал, как и вчера, на широкой деревянной лавке у стены в прохладе. Подле него, окоченевшего, синюшного, сидела заспанная монашка с псалтырем, а в головах стоял батюшка. Мое появление он отметил словами: «Да-а-а. Вот так номер: взял да помер. Господи, помилуй». Он перекрестился спешно и добавил: «Ладно, Дарья, иди отдыхай. Ступай, ступай». Монахиня удалилась, а батюшка все похаживал туда-сюда, и заметно было, что искренне переживал. Егор, он хотя хлюст был еще тот, но, однако же, невеликие силы свои употребил к восстановлению обители, и вечная за то ему память. Как и всем радеющим о храмах Божьих.

Тело мертвецкое лежало замерзшее, будто в удивлении. Этот труп никак не увязывался с тем живеньким Егоркой, что вечно искал, где бы чего бы сообразить, и все время двигался по делу и без дела. Здесь его нет даже рядом, этот мертвец ничего общего не имеет с тем живым человеком, кроме разве что жалкого подобия его физического облика. Да и то… не слишком похоже.

Есть ли в человеке душа – ответ здесь очевиден. Да, она есть. Такая или сякая, но есть. А без нее этот бездуховный труп скоро отправят в последний недлинный путь на монастырское кладбище. Вот уже батюшка договаривается с кем-то из мужиков, чтобы плыть с нами и звать, и улаживать, и в сроки... Бородач средних лет в ответ лишь кивает. Поплывет нынче с нами.

После трапезы, сидя на скамейке у храма с рюкзаком уже на плече, я щипал буханку и кидал кусочки хлеба на землю почти к самым своим ногам. Осип сидел рядом. Казалось, ему не хотелось, чтобы я уезжал. К одной птахе присоединились другие, невесть откуда взявшиеся, вероятно, прятавшиеся в ветвях и наблюдавшие за нами. И вот птиц стало более десяти. Они боролись за каждый кусок. Куски были тяжелы для мелкой птахи, и утащить в одиночку подобный кусман ей было не под силу. Птицы отщипывали рьяно маленькие кусочки, и пока они их оприходовали, другие успевали полакомиться. Кусок хлеба летал вправо-влево, наблюдалась борьба.

Но вот мне вздумалось отказаться от пищи вовсе в пользу малых сих. Я не бросил все полбуханки на землю, но разорвал ее на множество частей и разбросал. Сначала была паника, но вот всем оказалось достаточно пищи и даже оказалось ее в избытке. Пришло для этих пташек райское время. Не надо было отнимать, бороться, все были сыты-довольны и ликовали вместе, но по привычке еще с опаской поглядывали порой по сторонам (хотя ничто им не угрожало) и пытались набить свою утробу до края.

Мне пора было идти домой. Я попрощался с Осипом, обнявшись, и почти что поцеловал его в щеку. Он провожал меня просто стоя по-медвежьи у лавки, окруженный ликующими пташками. Взгляд его был грустным. Плечо одно выше, другое ниже. Молчаливый, мудрый, сильный.

Знакомую уже тропинку, что вела к реке, я прошел как-то чрезвычайно быстро. Хотелось пройтись, подумать, поглазеть степенно напоследок вокруг, но вот уже и река перед носом, и лодочник знакомый…

Бородач, направленный батюшкой, уже восседал у кормы лодки, сосредоточенно о чем-то думая. Три женщины суетились на берегу, руки их сновали по сумкам, будто что-то искали. В действительности они проверяли, все ли на месте. Уложенные с вечера вещи зачем-то были переворошены, мира это не придало беспокойным паломницам, Послышалось: «Ну, что-нибудь обязательно забыла». Одна махнула рукой и вздохнула, другая покачала головой, соглашаясь с первой, третья сохраняла благочестивое смиренное положение тела и выражение лица. Бородачу, казалось, было все это привычно, знакомо, малозанимательно. Паломницы уселись н без визга и оханий  в неустойчивую посудину, я аккуратно шагнул и устроился напротив лодочника, лицом к лицу. Рюкзак я положил на колени, и лодка тронулась.

Шла она спокойно, неторопливо. Лодочник поглядывал на меня время от времени пронзительно. Внимательный его взгляд я ловил, и Семеныч отворачивался. Женщины тем временем разговорились:

- Благодать-то какая, - глядя вокруг, восхищалась одна.

- Да-а, - соглашалась другая, - как Господь сподобил-то нас в таком святом месте побывать, благодати набраться.

- К мощам приложились, к иконам святым…

- С матушкой Матроной повидались, - дополнила молчаливая.

- Да, а вы заметили, какая она смиренная. Блаженная, прямо светится. А батюшка-то какой!

- Ой, батюшка золотой, дай Бог…

- А монахини-то, монахини, какой порядок-то, обратили внимание?

- Так это от батюшки зависит.

- И от игуменьи, она непрестанно радеет.

Семенычу, видно, стало скучно, и он обратился на этом фоне ко мне:

- Ну как, видел Матрону?

- Я молча кивнул головой.

- Ну и как?

Я покачал головой положительно.

- Я думал, ты раньше убежишь. Смотрю, нет, не видать. Не зря, значит.

- Не зря, - ответил я и, опустив ладонь в воду, почувствовал, что холодна она уже изрядно.

Лесистый берег остался вдалеке, я вышел на знакомое поле. Женщины хотели было склонить меня к совместному путешествию до железнодорожной станции, как мне увиделось, в качестве мула. Я поступил не по-христиански: немилосердно отказал им и пошел с рюкзаком на плечах через поле, поселок, по знакомым дорогам к железнодорожной станции.

И всю эту дорогу: на тропинке к реке, на самой реке, на поле мокром и туманном, на безлюдных улицах поселка и дальше, даже у окна в тамбуре плацкартного вагона, по которому хлестал холодный осенний дождь - везде мне слышался этот горький, надрывный зов чудесной сильной женщины: «Ванечка мой, Ванечка…» Эти немощные, трясущиеся руки, наполненные непоправимым горем глаза, разрушенное сердце звучали во мне долго в повседневной суете, когда хоть на миг обращалась память моя к незабываемому путешествию на далекий полуостров, где, может, и до сих пор живет в простом, справленном отцом деревянном срубчике несчастная, честная и чудесная матушка Матрона, говоря беззвучно нам о горькой, жестокой безвозвратности и непознаваемой незаслуженной милости.

 

2008 г.

Вернуться к содержанию

рис. Демидов Ю.Ф.

Перейти в начало раздела